
Полная версия
Море-океан
«Я не знаю. К нам никто не приезжает».
«Бывает. Да, замечаю. Стоит мне появиться, как они переходят на шепот и даже ходят замедленно, словно боятся что-то разбить. Правда, может, это…»
«Нет, не тяжело… это другое, не знаю, это как…»
«Падре Плюш говорит, что я должна была родиться ночным мотыльком, но вышла какая-то ошибка, и вот я прилетела сюда, хотя это место не совсем для меня, поэтому мне трудновато, поэтому мне и больно, все правильно, но я должна терпеть, терпеть и ждать, это, конечно, совсем не просто – превратить мотылька в женщину…»
«Хорошо, доктор».
«Ведь это игра, это и так и не так, вы же знаете падре Плюша…»
«Конечно, доктор».
«Болезнь?»
«Да».
«Нет, не боюсь. Этого я не боюсь, правда».
«Хорошо».
«Да».
«Да».
«Тогда прощайте».
«
«Доктор…»
«Простите, доктор…»
«Доктор, я понимаю, что больна, я даже не могу выйти отсюда, просто побегать – для меня это слишком…»
«Понимаете, я хочу жить, я готова на все, лишь бы жить, мне нужна вся жизнь без остатка, пусть она сведет меня с ума, пусть, ради жизни я готова сойти с ума, главное жить, даже если мне будет очень-очень больно – я все равно хочу жить. Ведь у меня получится, правда?»
«Ведь получится?»
Диковинная это вещь – наука, и, как диковинное животное, ищет она норку в самых невообразимых местах и кропотливо вынашивает причудливые идеи, непостижимые и порой смехотворные для стороннего взгляда, настолько, что кажутся пустой тратой времени, бесцельным шатанием, хотя в действительности они под стать строго выверенным охотничьим тропам, искусно расставленным ловушкам, блестяще задуманным военным операциям, от которых просто дух захватывает, как у барона Кервола, когда, одетый во все черное, доктор под конец заговорил с ним, пристально глядя на него с холодной уверенностью и в то же время с каким-то налетом нежности, совершенно нехарактерной для ученых мужей и, в частности, для доктора Аттерделя, но и не такой уж загадочной, если все же проникнуть в помыслы доктора Аттерделя, точнее, всмотреться в его глаза, в глубине которых образ этого большого и сильного человека – ни много ни мало самого барона Кервола – настойчиво сливался с образом человека, свернувшегося калачиком на своей кровати и спящего как ребенок; внушительный, властный барон – и маленький мальчик, один внутри другого, эту двоицу не различить: есть отчего растрогаться, даже если вы истый служитель науки, каковым бесспорно являлся доктор Аттердель в тот самый миг, когда с холодной уверенностью и даже каким-то налетом нежности он пристально взглянул на барона Кервола и сказал ему: я могу спасти вашу дочь, – он может спасти мою дочь, – но это будет нелегко, в известном смысле это будет крайне опасно, – опасно? – последствий этого эксперимента мы пока не знаем, но полагаем, что в подобных случаях он приносит пользу, в чем убеждались уже не раз, однако ручаться ни за что нельзя… – вот вам и умело расставленная ловушка науки, и неисповедимые охотничьи тропы, и блестящая партия, которую одетый во все черное доктор разыгрывает против ползучей и неприступной хвори, напавшей на эту девочку, слишком хрупкую для того, чтобы жить, и слишком живую для того, чтобы умереть; против невиданной хвори, у которой все же есть враг, лютый враг, опасное, но действенное средство, до того невероятное, что даже ученый муж понижает голос, произнося, под застывшим взглядом барона, его название – всего одно слово, которое либо спасет его дочь, либо убьет, хотя скорее спасет, короткое, но бесконечное, по-своему волшебное и невыносимо простое слово.
– Море?
Взгляд барона Кервола остекленел. В это мгновение даже в самом отдаленном уголке его владений не сыскать человека, чье сердце замерло бы в зыбком равновесии от такого кристально чистого изумления.
– Мою дочь спасет море?
5
Один посреди берега, Бартльбум смотрел. Босой, с закатанными штанинами, толстой тетрадью под мышкой и вязаной шапочкой на голове. Слегка наклонившись вперед, Бартльбум смотрел. На землю. Он определял, до какой именно точки дотягивается треснувшая шагах в десяти от него волна, ставшая озером, зеркалом и масляным пятном, пока взбиралась по отлогому подъему и напоследок цепенела, вскипая вдоль кромки тонким бисером, а после мимолетного раздумья, поверженная, грациозно соскальзывала вспять по внешне безобидному уклону – легкая добыча ноздревато-алчного песка, дотоле робкого, но вдруг проснувшегося, чтобы почать короткий водобег, обращая его в ничто.
Бартльбум смотрел.
В несовершенном круге его оптической вселенной совершенство колебательного движения сулило Бартльбуму сладкие надежды, которые фатально сводились на нет очередной неповторимой волной. И никак нельзя было унять эту бесконечную череду созидания и разрушения. Глаза Бартльбума пытались найти поддающуюся описанию, упорядоченную истину, отраженную в ясном и полном образе, но вместо этого неудержимо устремлялись вслед за подвижной неопределенностью, подчиняясь мерному покачиванию, которое усыпляло и высмеивало любой научный взгляд.
Вот досада. Следовало что-то предпринять. Бартльбум остановил взгляд. Направил его на ноги, сосредоточив внимание на узенькой береговой полоске, безмолвной и неподвижной, и принялся ждать. Он должен покончить с этой напористой чехардой. Если Магомет не идет к горе – и так далее и тому подобное, рассудил он. Рано или поздно границу его взгляда, который Бартльбум считал многозначительным в своей научной проницательности, пересечет резко очерченная пенистая кайма долгожданной волны. И тогда она глубоко запечатлеется в его сознании. И он поймет ее. Таков был план. Бартльбум самоотверженно погрузился в бесчувственную неподвижность, сделавшись на время холодно-непогрешимым оптическим прибором. Бартльбум почти не дышал. В круге, строго обрамленном его взглядом, воцарилась ирреальная тишина лаборатории. То была западня, стойко и терпеливо подстерегавшая свою добычу. И неторопливая добыча показалась. Пара женских ботинок. Точнее, сапожков. Но женских.
– Вы, надо полагать, Бартльбум?
По правде говоря, Бартльбум ждал волны. Или чего-то в этом роде. Вскинув глаза, он увидел даму в элегантной сиреневой накидке.
– Бартльбум… ах да… профессор Исмаил Бартльбум.
– Вы что-то обронили?
Неожиданно для себя Бартльбум обнаружил, что так и застыл в крючковатой позе оптического прибора. Бартльбум выпрямился с естественностью, на какую только был способен. Крайне ограниченную.
– Нет. Я работаю.
– Работаете?
– Да, я занимаюсь… занимаюсь исследованиями, такими, знаете, исследованиями…
– А-а.
– Ну, то есть научными исследованиями…
– Научными.
– Да.
Молчание. Дама плотнее запахнулась в сиреневую накидку.
– Раковины, лишайник и все такое?
– Нет, волны.
Вот так-то: волны.
– Видите… вон там, где кончается вода… где она набегает на берег и останавливается, – видите, видите эту точку: вода задерживается на какой-то миг, смотрите, вот сейчас, вот-вот… коротенький миг – и отступает, если бы остановить этот миг… когда останавливается и вода, как раз в этой точке, на самом изгибе… Вот что я изучаю. То, где останавливается вода.
– А что, собственно, тут изучать?
– Ну, в общем, это такая переломная точка… Обычно ее не замечают, но если призадуматься, там происходит нечто невероятное, нечто… невероятное.
– В самом деле?
Бартльбум подступил к даме. Можно было подумать, что профессор собирается выдать ей большой секрет, когда он выдал:
– Там кончается море.
Бескрайнее море, море-океан, неоглядная гладь, жестокая и всемогущая, – в каком-то месте, в какой-то миг оно обрывается, необъятное море иссякает в крошечной точке: раз-два – и готово. Вот что хотел сказать Бартльбум.
Дама скользнула взглядом по волнам, невозмутимо сновавшим взад-вперед, шевеля песок. Когда она перевела взгляд на Бартльбума, ее глаза искрились улыбкой.
– Меня зовут Анн Девериа.
– Весьма польщен.
– Я тоже остановилась в таверне «Альмайер».
– Отличная новость.
Дул нестихающий северный ветер. Пара женских сапожков прошлась по бывшей лаборатории Бартльбума и остановилась неподалеку от нее. Дама обернулась.
– Не хотите ли испить со мной чаю?
Кое-какие вещи Бартльбум видел разве что в театре. А в театре неизменно отвечали:
– С превеликим удовольствием.
– Энциклопедия пределов?
– Да… Полное название звучит так: Энциклопедия пределов, встречающихся в природе, с кратким изложением границ человеческих возможностей.
– И вы ее пишете…
– Да.
– Один.
– Да.
– С молоком?
Бартльбум всегда пил чай с лимоном.
– Да, спасибо… с молоком.
Дымка.
Сахар.
Ложечка.
Кружит по чашке.
Затихает.
Растягивается на блюдце.
Анн Девериа сидит напротив и слушает.
– Природа обладает поразительным совершенством, являющимся суммой пределов. Природа совершенна, поскольку не бесконечна. Познав ее пределы, мы узнаем, как работает ее механизм. Главное – познать пределы. Возьмем, к примеру, реки. Река может быть длинной, очень длинной, но она не может быть бесконечной. Чтобы механизм работал, она должна кончиться. Так вот, я исследую ее длину до того, как она кончится. 864 километра. Этот раздел я уже написал: Реки. На него ушла уйма времени, сами понимаете.
Анн Девериа понимала.
– Или, скажем, лист дерева. Если присмотреться – это сложнейшая вселенная, но она конечна. Самый крупный лист встречается в Китае: метр 22 сантиметра в ширину и вдвое больше в длину. Огромный, но не бесконечный. И в этом есть своя логика. Лист еще более внушительных размеров мог бы вырасти поистине на исполинском дереве, однако самое высокое дерево, растущее в Америке, не превышает 86 метров; высота, конечно, впечатляющая, но и ее совершенно недостаточно, чтобы удержать пусть даже ограниченное, несомненно ограниченное число листьев, размеры которых превосходили бы размеры листьев, произрастающих в Китае. Улавливаете логику?
Анн Девериа улавливала.
– Что и говорить, это довольно утомительные и сложные изыскания. Главное в них – понять. И описать. Недавно я завершил раздел Закаты. Знаете, все же это гениально, что дни кончаются. Гениально. Дни, а потом ночи. И снова дни. Кажется, так и должно быть, но в том-то и вся гениальность. Там, где природа решает поместить свои пределы, рождается незаурядное зрелище. Закаты. Я изучал их несколько недель подряд. Не так-то просто понять закат. У него свой ритм, своя мера, свой цвет. А поскольку ни один закат не похож на другой, ученый должен умело различать детали и обособлять сущность, до тех пор пока он сможет сказать: да, это закат, закат в чистом виде. Вам скучно?
Анн Девериа не было скучно. То есть не более, чем всегда.
– И вот теперь я у моря. Море. Подобно всему на свете, оно тоже кончается, но видите, и здесь, как в случае с закатами, самое трудное – обособить идею, иначе говоря, обобщить длинную цепочку рифов, берегов, заливов в единый образ, в понятие конца моря, чего-то, что можно выразить несколькими строками, вместить в энциклопедию, чтобы люди, прочтя ее, сумели понять, что море конечно, что независимо от происходящего вокруг него, независимо от…
– Бартльбум…
– Да?
– Спросите меня, зачем я здесь. Зачем.
Молчание. Замешательство.
– А я не спросил?
– Спросите сейчас.
– Зачем вы здесь, мадам Девериа?
– Чтобы вылечиться.
Снова замешательство. Снова молчание. Бартльбум берет чашку. Подносит ее к губам. Она пуста. Ой. Чашка возвращается на место.
– От чего?
– Это особая болезнь. Неверность.
– Простите?
– Неверность, Бартльбум. Я изменила мужу. И муж считает, что морской климат укротит страсть, морские просторы укрепят нравственность, а морское успокоение поможет мне забыть любовника.
– В самом деле?
– Что в самом деле?
– Вы в самом деле изменили мужу?
– Да.
– Еще чаю?
Пристроившись на самом краю света, по соседству с концом моря, таверна «Альмайер» потакала в тот вечер темноте, заглушавшей краски ее стен, всей земли и целого океана. В своей уединенности таверна казалась напрочь забытой. Словно некогда вдоль берега моря прошел пестрый караван таверн на любой вкус, и от каравана отбилась одна утомленная таверна; она пропустила своих спутниц и решила обосноваться на этом взгорье, поддавшись собственной слабости и склонив голову в ожидании конца. Такой была таверна «Альмайер». Ее отличала красота, свойственная лишь побежденным. И ясность, присущая слабости. И совершенное одиночество потерянного.
Художник Плассон только-только возвращался. Насквозь промокший, он восседал со своими холстами и красками на носу лодки, подгоняемой ударами весел, которыми ловко орудовал рыжеволосый отрок.
– Спасибо, Дол. До завтра.
– Доброй ночи, господин Плассон.
Как Плассон еще не загнулся от воспаления легких, оставалось загадкой. Обыкновенный человек не может часами простаивать на северном ветру, когда прибой заливается ему в штаны: рано или поздно он отправится на тот свет.
– Сначала он должен закончить свою картину, – заметила Дира.
– Никогда он ее не закончит, – возразила мадам Девериа.
– Значит, он никогда и не умрет.
В комнате номер 3, на втором этаже, керосиновая лампа бережно освещала – разнося по окрестным сумеркам ее тайну – благоговейную исповедь профессора Исмаила Бартльбума.
Моя несравненная,
одному Богу известно, как не хватает мне в эту грустную минуту утешения от Вашего присутствия и облегчения от Вашей улыбки. Работа изнуряет меня, а море противится моим настойчивым попыткам постичь его. Не думал я, что выстоять против него будет так тяжко. И сколько я ни ношусь с моими приборами и тетрадями, я не нахожу начала того, что ищу, не вижу хотя бы малейшего намека на возможный ответ. Где начинается конец моря? Скорее даже так: что мы имеем в виду, когда говорим: море? Огромное, ненасытное чудище или ту волну, что пенится у наших ног? Воду, что можно зачерпнуть ладонью, или непроглядную бездну? Выражаем ли мы все это одним словом или под одним словом скрываем все это? Сейчас я рядом с морем и не могу понять, где оно. Море. Море.
Сегодня я познакомился с очаровательной женщиной. Но не ревнуйте. Я живу только для Вас.
Исмаил А. Исмаил Бартльбум
Бартльбум писал с безмятежной легкостью, ни разу не запнувшись и до того размеренно, что, казалось, не было силы, способной его потревожить. Он тешил себя мыслью, что именно так, в один прекрасный день, Она будет его ласкать.
В полумраке длинными тонкими пальцами, сведшими с ума не одного мужчину, Анн Девериа касалась жемчужин своего ожерелья – этих четок страсти – безотчетным движением, разгонявшим ее тоску. Она смотрела, как чахнет пламя лампы, время от времени подмечая в зеркале новый рисунок собственного лица, в отчаянии набросанный слабеющими сполохами. Опершись на последний отблеск огня, чтобы приблизиться к постели, где, укрывшись, бестревожно спала девочка, Анн Девериа бросила на нее взгляд, но взгляд, для которого «бросить» – чрезмерное слово, удивительный взгляд, живой и мягкий, бескорыстный и непритязательный, взгляд как прикосновение – глаз и образа, – взгляд не берущий, но обретающий – в полной тишине сознания, единственный по-настоящему спасительный взгляд, не замутненный сомнением, не опороченный знанием, – сама невинность, ограждающая нас от ранящего воздействия извне на наше чувство-зрение-чувство, ибо это и есть чудесное предстояние перед всем сущим – зримое постижение целого мира – без тени сомнения и даже восторга – только – зримое – постижение – мира. Так взирают глаза Богородиц под церковными сводами, точно ангел, сошедший с золоченых небес в час Благовещения.
Темнота. Анн Девериа приникает к нагому телу девочки, проникая в тайну ее ложа, раздувающегося легкими, как облака, покрывалами. Пальцы Анн скользят по ее невообразимой коже, губы выискивают в потаенных складках теплый привкус сна. Медленно движется Анн Девериа. Замедленный танец дарует волю голове, и промежности, и всей плоти. И нет другого такого танца, в котором закружимся вместе со сном по паркету ночи.
Гаснет последний свет в последнем окне. Лишь безостановочная машина моря нарушает тишину взрывными накатами ночных волн, далекими воспоминаниями о сомнамбулических бурях и навеянных снами кораблекрушениях.
Ночь в таверне «Альмайер».
Неподвижная ночь.
Бартльбум проснулся усталым и недовольным. Ночь напролет он торговался во сне с каким-то итальянским кардиналом на предмет покупки Шартрского собора, выговорив под конец монастырь в окрестностях Ассизи по баснословной цене в шестнадцать тысяч крон, а в придачу – ночь с его кузиной Доротеей и четвертушку таверны «Альмайер». Сверх всего, торг происходил на утлом суденышке, угрожающе накренившемся в бурном море; капитаном этой посудины был некий джентльмен, который выдавал себя за мужа мадам Девериа и признавался со смехом – со смехом, – что ровным счетом ничего не смыслит в морском деле. Бартльбум проснулся без сил. Его вовсе не удивило, что на подоконнике сидел прежний мальчик и смотрел на море. Однако Бартльбум слегка опешил, когда мальчик не оборачиваясь произнес:
– Я бы у этого типа и даром не взял его монастыришко.
Не говоря ни слова, Бартльбум встал с постели, стащил мальчишку с подоконника, выволок его из комнаты и, крепко держа за руку, пустился вниз по лестнице.
– Мадемуазель Дира! – крикнул он, скатываясь по ступенькам на первый этаж, где наконец-то – МАДЕМУАЗЕЛЬ ДИРА! – обнаружил искомое, а именно гостиничную стойку – если так можно выразиться, – словом, предстал, удерживая мальчугана железной хваткой, перед мадемуазель Дирой – десять лет, ни годом больше, – и только тут остановился с грозным видом, лишь отчасти смягченным по-человечески податливой ночной рубашкой соломенного цвета и уже всерьез опротестованным сочетанием последней с шерстяным чепцом крупной вязки.
Дира оторвала взгляд от своих счетов. Оба – Бартльбум и мальчик – стояли перед ней навытяжку и наперебой тараторили как по заученному.
– Этот мальчишка читает мои сны.
– Этот господин разговаривает во сне.
Дира опустила взгляд на свои счета. Она даже не повысила голоса.
– Исчезните.
Исчезли.
6
Ведь барон Кервол отродясь не видывал моря. Его земли были землею: полями, лугами, болотами, лесами, холмами, горами. Землею. И камнями. Никак не морем.
Море было для него мыслью о море. Или источником воображения. И занимался этот источник где-то в Красном море, раздвоенном Божьей десницей; преумножаясь думой о всемирном потопе, он терялся на время и вновь нарождался в пузатом профиле ковчега, тут же сочетаясь с мыслью о китах – прежде невиданных, но часто рисуемых воображением, – затем незамутненно перетекал в дошедшие до него скупые легенды о чудо-рыбах, морских змеях и подводном царстве, принимая, в крещендо фантастического блеска, суровые черты его предка – вставленного в раму и увековеченного в фамильной галерее, – который, по преданию, был мореходом и правой рукой Васко да Гамы, – его лукавый и коварный взгляд; мысль о море вступала на зловещий путь, подпрыгивала на бугристых сказаниях о пиратских набегах, путалась в навязчивой цитате из святого Августина, нарекшего океан жилищем демонов, пятилась к туманному слову «Фессалия» – то ли названию затонувшего корабля, то ли имени няньки, сочинявшей всякие рассказки про морские сражения, вбирала в себя душистые запахи богатых заморских тканей, всплывала на поверхность в очах чужеземной красавицы, единожды увиденной в незапамятные времена, а под конец этого кругосветного плавания ума сливалась с ароматом диковинного фрукта, что рос-де в южных краях у самого синего моря: вкушая его, ты вкушал вкус солнца. Поскольку барон Кервол отродясь не видывал моря, море в его сознании тайком плавало на борту парусника, стоявшего со спущенными парусами у причала, – безобидное и бесполезное.
Оно могло бы прозябать там вечно. Но его мигом извлекли на свет божий слова человека в черном по имени Аттердель – вердикт неумолимого жреца науки, призванного явить чудо.
– Я знаю, как спасти вашу дочь. Ее спасет море.
Морское чрево. Уму непостижимо. Зачумленная, тухлая лужа, вместилище кошмаров, глубоководный монстр, древнейший людоед, язычник, вечно наводивший на людей страх, и вот нежданно
тебя
зовут, как на прогулку, тебе велят, потому что нужно лечиться, тебя толкают с неумолимой вежливостью
в морское чрево. Нынче это лечение в моде. Желательно, чтобы море было холодным, очень соленым и неспокойным, так как волна – тоже часть лечебной процедуры, а скрытую в ней опасность следует технически преодолеть и морально подавить, бросив ей робкий – все же робкий – вызов. И все это в полной уверенности, что непомерная морская утроба сумеет разорвать оболочку болезни, восстановить жизненные каналы, усилить живительные выделения главных и второстепенных желез
идеальное мягчительное средство для страдающих водобоязнью, меланхоликов, импотентов, малокровных, нелюдимов, злыдней, завистников
и сумасшедших. Вроде того психа, которого привезли в Брикстон под неусыпным оком непроницаемых докторов и ученых и силой окунули в ледяную, взрыхленную волной воду, после чего вытащили и, сняв показания и противопоказания, окунули снова, разумеется силой, при температуре плюс восемь, с головой; он вынырнул словно крик и словно дикий зверь вырвался из рук санитаров и прочего люда, и хоть все они были опытными пловцами, это ничего не дало против слепой звериной ярости; он пустился наутек – наутек – прямо в воду, совершенно голый, и взревел от этой смертной пытки, взревел от стыда и страха. Гулявшие по пляжу оцепенели от неожиданности, а зверь все бежал и бежал, и женщины еще издали впивались в него взглядом, ведь им хочется, ох как хочется увидеть бегущего зверя и – что там скрывать – рассмотреть его наготу, именно ее, беспорядочную наготу, наобум несущуюся в море, по-своему даже привлекательную в этот пасмурный день, исполненную той красоты, что насквозь прошибает и годы примерного воспитания, и чопорные пансионы, и ханжескую стыдливость и попадает туда, куда должна попасть, молниеносно взбираясь по напряженным жилкам застенчивых женщин, которые в тайниках своих пышных белоснежных юбок – женщины. Море будто ждало их всегда. Если верить докторам, оно пребывало так тысячелетиями, терпеливо совершенствуясь с единственной целью – стать чудодейственной мазью, облегчающей страдания их души и тела. Распивая чаи и взвешивая слова, безукоризненные доктора с парадоксальной любезностью твердили в безукоризненных гостиных безукоризненным мужьям и отцам, что отвращение, шок и ужас, вызываемые морем, являлись в действительности благотворным средством от бесплодия, недержания мочи, нервного истощения, климакса, повышенной возбудимости, раздражительности, бессонницы. Идеальный способ для врачевания ювенильных отклонений и подготовки к нелегким женским обязанностям. Торжественный обряд посвящения девиц в женщины. Так, позабыв на время барахтающегося в море психа из Брикстона (псих дул без остановки, улепетывал в открытое море, покуда вовсе не скрылся из виду, – подопытный кролик, ускользнувший от медицинского освидетельствования и академической статистики и стихийно отдавшийся морскому чреву)
позабыв беднягу беглеца
(его переварил исполинский водяной желудок и уже не вернул земле, не отрыгнул миру, как того следовало ожидать, в виде бесформенного лилового пузыря)
обратимся к
женщине – просто женщине, – уважаемой, любимой, матери, женщине. Не важно, по какой причине – болезнь – ее привозят на море, которое иначе она никогда бы не увидела, и море становится точкой ее исцеления, правда точкой беспредельной: глядя в эту точку, она не может ее понять. У нее распущенные волосы и босые ноги, и это не пустяк, а нелепость – в сочетании с белой маечкой и штанишками, доходящими до лодыжек, так что можно домыслить узкие бедра, – нелепость, ибо такой женщину видел только ее будуар, и все же именно такой она стоит на берегу, где не застаивается липкий воздух брачного ложа, но веет морской ветерок, несущий эдикт о дикой свободе, утерянной, забытой, притесненной, обесцененной за время всей этой долгой жизни матери-жены-любимой. И это ясно как божий день: она не может этого не чувствовать. Вокруг – простор, исчезли стены и закрытые двери, а впереди – бесконечная, возбуждающая гладь, и это – восторг чувств, оргия нервов, и все еще должно произойти, натиск ледяной воды, страх, текучее объятие моря, судорога, на исходе воздух…






