Сириус. Машина опоздания
Сириус. Машина опоздания

Полная версия

Сириус. Машина опоздания

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Элена — полковник Элена Лакидис, командир объединённого узла «Бункер-семь», старше меня на четыре года, — рассказывала до глубокой ночи. Первое, что я спросил, было не про войну. Про племянницу. Элена мотнула головой вглубь тоннеля: жива, внизу, спит после смены — тринадцать лет, растит салат под лампами гидропоники, дядю не помнит вовсе, а небо помнит так, как его помнят в шесть лет: что оно было и что оно было большое. Больше про семью я в ту ночь не спрашивал: по тому, что сестра сказала об одной только племяннице, я понял всё, о чём не спросил.

Мы сидели в командном отсеке, вырубленном в скале на глубине трёхсот метров, в бывшем комплексе стратегических сил. Его строили ещё для войн, которых, к счастью, не случилось, а он приютил последних. Под нами, в бесконечных бетонных коридорах, жили девятнадцать тысяч человек. По всей планете таких узлов, с которыми у Элены была связь — курьерами, эстафетой, по проводам, протянутым вручную, как сто лет назад, — оставалось около сорока. Меньше двух миллионов человек. Всё, что уцелело от одиннадцати миллиардов.

— Меньше двух миллионов, — повторил я. Цифра не укладывалась в голове; я искал в ней хоть что-нибудь, за что можно ухватиться, и не находил.

— Меньше двух миллионов, о которых я знаю, — поправила Элена, и что-то в этом уточнении заставило меня поднять голову. — Пойми, Никола: мы считаем только тех, до кого дотянулись. Курьером, проводом, кострами на условленных вершинах. А весь наш способ выжить — не светиться. Заглуши всё, уйди под землю, не издай ни звука — и живи. Те, кто сделал это лучше нас, кто ушёл в молчание совсем и потерял с нами связь, — они для меня не мертвы. Они просто не сосчитаны. Я не знаю, сколько нас на самом деле. Может, два миллиона. Может, двадцать. Может, где-то в старых шахтах, в горах, на островах сидят в темноте сотни миллионов — и каждый думает, что он последний, ровно как весь первый год думала я. Молчание спасло нас поодиночке и разлучило всех.

Она помолчала, и голос её стал тише.

— И вот чего я не пишу в сводках, а скажу тебе как брату. Прятаться умеет тот, кого ищут: замолчи — и глаз пройдёт мимо; мы семь лет уходили от этого глаза и научились лучше всех живых. Прятаться мы научились. Больше — ничему. Мы не при смерти, Никола. Мы себя не слышим.

Я слушал её и видел войлок на ручках ключей в мастерских Крамер. Ланге сказал мне то же самое пятью неделями раньше, только цифрами и без единого лишнего слова: что молчание не бесплатно и что через два месяца люди перестанут думать вслух, а ещё через два — при других. Он сказал это про пятнадцать тысяч человек и про два месяца. Сестра говорила про два миллиона и про семь лет. Я сидел в трёхстах метрах под землёй и думал, что мой главный инженер, никогда не бывавший на войне, посчитал её точнее меня — а моя сестра прожила её и пришла к тому же ответу с другого конца.

— Они пришли двенадцатого августа шестнадцатого года. Никаких требований. Никаких переговоров. Никакого ультиматума, который можно было бы отклонить или принять. Флот погиб до заката — весь, в один день. Потом трое суток они выжигали орбиты, методично, по сетке. Потом месяц — поверхность. Знаешь, что было страшнее всего, Никола? Не то, что они пришли. А то, что они не злились. Они не мстили и не завоёвывали. Они пропалывали грядку. Аккуратно, начисто, без единого лишнего удара.

— Кто они? Вы видели их? Хоть кого-то, хоть раз?

— Никто не видел их. Никто на всей планете за семь лет не увидел ни одного живого существа. Мы видели только машины — эти их иглы, семена, веретёна. Ни одного сигнала, который можно было бы назвать речью, ни одной попытки говорить. Пленных они не берут. С пленными не разговаривают. Пленных для них не существует.

Она помолчала, крутя в пальцах пустую гильзу, которую, я потом заметил, она носила, как другие носят чётки.

— А потом они ушли. Почти все, в один месяц. Оставили двух сторожей — одного у Луны, одного, как мы поняли позже, у Юпитера, — и ушли. И вот что я скажу тебе как командир командиру, брат: они ушли не потому, что мы им надоели, и не потому, что мы победили. Мы не сделали по ним ни одного результативного выстрела за всю войну. Они ушли, потому что закончили. Как ремонтная бригада, которая сдала объект и переехала на следующий.

Ремонтная бригада. Я пропустил эти слова мимо ушей и отнёс к горькой иронии измученного человека.

Слушая её, я знал, что обязан сказать в ответ. Что где-то там, у Центавра, мы сложили другую картину. Про колокол. Про то, что первый, самый громкий удар в этот колокол, возможно, нанесли мы сами — своим прыжком, в тот самый день, когда вся Земля высыпала на причалы и махала нам вслед. Рассказал. Мне было физически трудно выговаривать это в лицо женщине, которая семь лет хоронила то, что мы, может быть, начали.

Она выслушала молча, до конца. Потом медленно покачала головой.

— Асгейрссон твой ошибается. И ты ошибаешься. Вы не были первыми.

Она встала, подошла к сейфу, старому, механическому, с наборным диском.

— За три года до вашего старта служба разведки уже гоняла в подпространстве беспилотные прототипы. Маленькие. На секунды. Это было секретно даже для проекта «Галактика» — даже конструкторы «Сириуса» не всё знали про двигатель, который ставили на свой корабль.

Она усмехнулась, глядя на моё лицо.

— Я полковник планетарной обороны, Никола. Я читала документы, которых тебе не показывали и не покажут уже никогда, потому что и Службы той больше нет, и людей, её боявшихся. Колокол звонил задолго до вас. Вы просто ударили в него громче всех — и, в отличие от остальных, успели уйти от ответа. Не казни себя за то, что был первым. Ты был не первым. Ты был «громким».

Не знаю, что я почувствовал острее в ту минуту — облегчение или новую, другую тяжесть. Вина не исчезла. Она просто перестала быть только нашей — и от этого, странным образом, стало только сложнее: у беды, у которой один виновник, есть хотя бы простота. У нашей беды простоты не было.

Элена достала из сейфа плоский металлический пенал, потемневший от времени.

Она положила пенал мне в ладонь. Он был лёгкий и холодный. На крышке чем-то острым были выцарапаны корявые буквы — почерк я узнал сразу: «Николе. Открыть, когда поймёшь, что домой вернуться нельзя».

— Ты откроешь? — тихо спросила сестра.

Я держал пенал в руке, сидя в трёхстах метрах под поверхностью планеты, в которую вернулся через двенадцать лет, чтобы найти её мёртвой. «Открыть, когда поймёшь, что домой вернуться нельзя». Но я вернулся.

— Ещё не время, — сказал я и убрал пенал в карман.

Элена посмотрела долгим взглядом старшей сестры, которая всегда видела меня насквозь, и ничего не сказала.

Уже под утро, когда мы оба перестали делать вид, что не спим, она сказала:

— Пойдём. Только тихо.

Мы спустились ещё на два яруса, в жилой сектор, где коридор был разгорожен на отсеки одеялами на проволоке. В четвёртом отсеке, на нижней койке, спал ребёнок — подросток, если считать честно, потому что тринадцать лет — это уже не ребёнок нигде, а под землёй тем более. Худая, стриженная почти наголо: воду в бункере считали. Спала она на спине, вытянув руки поверх одеяла, — так спят те, кто встаёт по будильнику и привык, чтобы будили быстро.

Над койкой висела фотография с орбитального причала, приколотая к бетону двумя проволочками: Элена в парадном мундире, я в кителе с ещё не обмятым воротом и двухлетняя девочка у неё на плече, тянущаяся рукой куда-то за кадр.

— Она знает про тебя всё, чего не помнит, — сказала Элена очень тихо. — Я рассказывала каждый год. Первые годы — что ты прилетишь. Потом перестала обещать и стала просто рассказывать.

— Разбудим?

Сестра посмотрела на меня.

— Разбудишь — и что скажешь? У неё смена в шесть. Скажешь «здравствуй, я твой дядя» — она обрадуется. А потом ты уйдёшь наверх, и она будет ждать. Она уже семь лет что-нибудь ждёт, Никола. Дай ей доспать, а обещать будешь, когда сможешь выполнить.

Мою племянницу зовут Ксения. Я стоял в дверном проёме и смотрел на неё, наверное, минут семь, и не сказал ей ни слова.

Разговаривать мы начали через девятнадцать суток, уже на борту, и первое, что она у меня спросила, было не про звёзды и не про корабль, а сколько на «Сириусе» градусов и можно ли будет спать без шапки.

На обратном пути, в коридоре, где нас никто не слышал, Элена сказала:

— Про маму ты не спросил.

— Я понял ночью.

— Ты понял неправильно, — сказала она. — Она умерла не от них. Второй год, почки. Лекарство было — в городе, в аптеке, целой, с целыми стёклами, три километра по прямой. Наверх ходить было нельзя: ходили только партиями и только по темноте, и в тот месяц две партии не вернулись. Я послала третью. Они дошли, взяли не то, вернулись через сутки, и было поздно на девять часов.

Она остановилась и посмотрела на меня в упор, снизу вверх, как в детстве, когда решала, врать мне или нет.

— Сама я не пошла. У меня было девятнадцать тысяч человек, и я не имела права уйти за одной. Никола, скажи, что я правильно сделала.

Я знал, что нельзя отвечать. Я знал, что на такие вопросы отвечает только тот, кто там не был, и что моя сестра просит не оценки, а разрешения жить дальше, и что дать его я не могу, потому что это не моё.

— Правильно, — сказал я.

Это было первое слово, которое я сказал на Земле, не имея на него никакого права. Не последнее. Их набралось за следующие два года достаточно. Я до сих пор помню каждое. И то, что в тот раз я, вероятно, не соврал, я помню тоже — отдельно.


Глава7. Шесть часов

Дальше — не мой рассказ. Дальше идёт ночь, которой я не видел: я был в девяти часах и одиннадцати годах отсюда, я в это время шёл сквозь «молоко» к чужим звёздам.

Я записал это со слов сестры и из её журнала, который она отдала мне позже, — записал её словами, потому что иначе о таком рассказать нельзя. Пусть говорит она.

*

Утро двенадцатого августа было обыкновенным. Я это помню отчётливее всего — какое оно было обыкновенное. Потом, годами, я перебирала это утро по минутам, как перебирают вещи погибшего, и не нашла в нём ничего. Ни знака, ни тени.

Я сидела на командном пункте орбитальной обороны Северного сектора, пила скверный кофе и подписывала наряды на плановое обслуживание спутников. Помню сами наряды: замена блока на платформе «Бастион-три» и фамилия старшего, которую я, подписывая, даже не прочла.

Дежурство ползло к обеду. Лейтенант Рихард Озолс, оператор дальнего обнаружения, зевал над консолью и вполголоса препирался со сменным инженером о рыбалке: у Озолса через девять дней начинался отпуск, первый за два года, и он уже неделю всем рассказывал про озеро, дом тестя и лодку. Я запомнила про лодку. Странно, что помнит память: из всего последнего утра человечества мне досталась чужая лодка, на которой никто так и не поплыл.

Смену я знала наизусть — четвёртый год одни и те же лица через двое суток на третьи. Дежурным офицером стоял майор Ваалер, человек из тех, кого в академии называют исправными и с кем потом всю жизнь хорошо служить: он не блистал, он просто ни разу за четыре года ничего не забыл. У него под стеклом на пульте лежала таблица нормативов с обтрёпанными углами, хотя он знал её лучше меня.

Сменным инженером был Мадсен — тот самый, с кем препирался Озолс. «Оззи, там нечего ловить», — говорил он, не отрываясь от щитка. Прозвище приклеилось к лейтенанту задолго до меня, и на командном пункте его звали так все, кроме меня одной. Устав этого не запрещал. Просто я так и не научилась.

Связь вела младший сержант Лунде, девочка двадцати одного года, с почерком таким ровным, что я иногда давала ей переписывать бумаги для штаба сектора. В то утро она принесла на смену сливы — полный пакет, из сада матери, — и обошла с ним весь ярус, и я взяла две — отказаться было бы обидно.

Я пишу это подробно нарочно. Все, кто потом читал мои журналы, искали в двенадцатом августа знаки, а находили сливы. Пусть будет записано: до четырнадцати ноль семи это был обыкновенный служебный день с обыкновенными людьми, и никто из нас не был к нему готов, потому что готовятся к войне, а не к этому.

На больших экранах Земля висела мирная, синяя, вся в белых завитках облаков, вся в золотых точках городов на ночной половине. Одиннадцать миллиардов человек занимались своими делами и не знали, что жить им осталось до заката.

В четырнадцать ноль семь всемирного времени сеть дальнего обнаружения дала множественные подпространственные выходы в районе орбиты Юпитера.

Я услышала это раньше, чем увидела, — по голосу. Озолс сказал: «Товарищ полковник...» — и не договорил. Я двадцать пять лет слушала доклады операторов и по первым двум словам умею отличить сбой от беды. Это был не сбой.

Я подошла к его консоли. Экран, который всю мою службу был самым скучным экраном сектора — на нём месяцами не было ничего, кроме наших бортов, расписанных заранее, — высыпал разом столько отметок, что счётчик в углу мигал, пересчитывая.

Множественные — это было первое неправильное слово в тот день. У нас не было такого понятия. Из подпространства выходили наши корабли, поодиночке, по расписанию, с уведомлением. А тут отметки шли десятками, и они не запрашивали коридор, не отвечали на опознавание, не делали ничего из того, что делает корабль. Они просто были — и шли к Земле.

— Запроси повтор по резервной цепи, — сказала я. Я услышала свой голос со стороны — служебный, спокойный, чужой.

Резервная цепь дала то же самое. Тогда Ваалер объявил тревогу, и по всем ярусам командного пункта побежал отвратительно будничный звонок, который я до того слышала только на учениях. Я помню, как подумала: учения. Кто-то напутал с вводными, штаб проверяет сектор без предупреждения, к вечеру будем писать объяснительные. Я успела подумать это дважды — второй раз уже насильно, уже понимая, что неправда, — прежде чем в четырнадцать тридцать одну началось то, для чего у меня до сих пор нет точного слова.

Начали отказывать системы.

Не от удара — просто отказывать. Никто по нам не стрелял. Ни вспышек, ни попаданий, ни следов перехвата — ничего из того, чему нас учили и к чему мы стояли готовыми. Сначала связь с орбитальными платформами. «Бастион-один» замолчал на полуслове штатной телеметрии. А «Бастион-три» — тот, куда я утром подписала бригаду из шести человек, — ответил.

Это единственная платформа, которая в тот час успела с нами поговорить, и потому я помню разговор дословно: он записан у меня в журнале слово в слово, я переписывала его набело трижды за семь лет, будто от переписывания в нём могло что-нибудь измениться.

Голос был мужской, немолодой, привыкший говорить в гарнитуру в шумном отсеке. Он представился по форме — станция, должность, фамилия, — и фамилию эту я в то утро уже видела: я подписала её четырьмя часами раньше, не прочитав. Инженер второй категории Тамм, старший бригады из шести человек, поднявшейся на «Бастион-три» менять блок ориентации.

Докладывал он об аварии, а не о нападении. Скачок в цепях. Второй, сильнее. Автоматика сбросила нагрузку, потом сбросила ещё раз, потом перестала сбрасывать. Он сказал: «У нас греется всё, что под током. Не в одном месте — везде сразу. Так не бывает, товарищ полковник». Я спросила про внешнее воздействие. Он ответил: «Никакого. Небо чистое, я в иллюминатор смотрю — там ничего нет». За его спиной кто-то называл цифры, цифры были нехорошие, он повторял их мне, и с каждым разом голос садился на полтона.

А потом он задал вопрос, ради которого я всё это и пишу.

Он спросил: «Товарищ полковник, разрешите обесточить станцию полностью. Уйдём в переходный отсек, переждём на аккумуляторах. Телеметрию потеряете».

Я запретила.

Пусть это стоит здесь без смягчений: я запретила. Я приказала ему держать телеметрию. У меня в ту минуту гасли платформы по всему сектору, я не понимала ничего и цеплялась за единственное, что оставалось, — за приборы. Мне нужны были его показания. Я сказала: «Тамм, вы мой последний глаз в верхнем поясе. Держите телеметрию, сколько сможете, потом уходите». Он ответил: «Есть держать телеметрию». Без паузы. Ни секунды паузы — вот что я вспоминаю чаще всего.

Он держал её одиннадцать минут. Всё это время он говорил — ровно, по форме, как дежурный на плановом обслуживании, а не человек в коробке, которая горит изнутри: температуры, токи, отказ первого контура, отказ второго, «плавится жгут в третьем коридоре, идём в переходный», «переходный не открывается, замок под током». Один раз оборвал доклад и сказал не по форме: «Тут ребята интересуются, что вообще происходит». Я ответила правду — что не знаю. Он сказал: «Понял» — и вернулся к цифрам.

Последним от него пришло не слово. Пришёл щелчок разомкнувшегося канала и шум.

Запрета я не сняла. Не успела — но это ничего не меняет, потому что и не собиралась. Мне понадобилось ещё пять часов, чтобы попросить у себя того же самого, что он просил у меня. Ковач додумался позже нас обоих.

Их было шестеро. Имён остальных пяти я не знаю.

Потом начали гаснуть энергосети на поверхности. На служебной карте энергорайоны чернели по одному, и я поймала себя на том, что жду следующий.

Потом спутники. Двести лет человеческой техники на орбите — связь, навигация, метеорология, мёртвые телескопы, музейный хлам, работавший со времён моей прабабушки, — всё это вспыхнуло и посыпалось за один час, как мошкара, залетевшая в костёр.

Операторы вызывали платформы по именам. Это самое страшное, что я слышала в тот день, — не взрывы; взрывов не было. Молодые ровные голоса, по уставу: «Бастион-пять», ответьте дежурному. «Бастион-пять», проверка связи. Ответа не было. Потом следующий: «Купол-два», ответьте дежурному. Тишина. Экраны связи гасли по одному, и на каждом, прежде чем погаснуть, застывал последний кадр — и ни на одном последнем кадре не было боя. Чашка в держателе. Чей-то список на переборке.

На командном пункте у меня под рукой были три эскадрильи перехватчиков и вся орбитальная артиллерия Северного сектора, и я не могла сделать ничего. Бить было не по кому. Враг не выходил на дистанцию боя. Враг вообще, кажется, не воевал. Он просто шёл сквозь нашу оборону, как рука проходит сквозь паутину, и всё, к чему он приближался, что светилось, гудело, излучало, — умирало само.

Три эскадрильи стояли в готовности номер один с четырнадцати сорока. Командир авиаполка — подполковник, фамилию которого я называть не стану, потому что он мёртв, а я скажу о нём сейчас нехорошее и хорошее вперемешку, — запрашивал вылет каждые десять минут. По всем наставлениям прав был он: противник в зоне ответственности, средства есть, приказа нет.

Я держала их на земле. Понимать было нечего, а посылать — некуда. Наводки не было. Цели не было. Была россыпь отметок в трёх астрономических единицах отсюда и мёртвые платформы над головой.

В пятнадцать двадцать два звено из четырёх машин ушло без приказа.

Кто это решил — командир звена или командир полка, — я не знаю до сих пор: разбираться было некогда, а после стало не с кем. Они взлетели, набрали высоту, включили бортовые локаторы, чтобы хоть что-нибудь увидеть в собственном небе, и передали: «Небо чистое, идём дальше». Через две минуты ведущий доложил отказ. Через четыре в эфире не осталось ни одного из четырёх.

По громкой я объявила: всем — готовность номер три, машины обесточить, локаторы не включать. Не потому, что поняла. Просто у меня в тот час работала одна-единственная мысль: всё, что мы делаем, кончается одинаково, — значит, надо перестать делать.

Подполковник пришёл на КП сам, без вызова, минут через двадцать. Он не оправдывался и не просил. Он сказал: «Товарищ полковник, у меня остались люди и машины. Дайте мне цель». Я сказала, что цели нет. Он постоял, кивнул и ушёл к своим самолётам, которые больше никогда не взлетели.

Он умер через два года в узле «Ботн», от воспаления лёгких, и мне передали, что перед смертью он просил сказать, что был не прав. Я не считаю, что он был не прав. Я считаю, что мы оба были правы по своим наставлениям и что наставления в тот день кончились раньше, чем люди.

Флот попытался. Господи, как флот пытался.

Адмирал Ковач вывел Первую ударную на перехват — сто двенадцать вымпелов, лучшее, что было у человечества. Я знала Ковача. Он принимал у меня выпускной экзамен по тактике, тридцать лет назад, и завалил меня на первом же вопросе, а потом поставил высший балл — за то, что, провалив план, я не стала его спасать, а сразу построила новый. Он был из тех командиров, что не повышают голоса вообще: чем хуже дела, тем тише он говорил.

В тот день весь сектор слушал его переговоры в прямом эфире, потому что скрывать что-либо от кого-либо уже не имело смысла, — и по тому, как тихо он говорил к вечеру, я понимала больше, чем по всем докладам.

Они вышли на дистанцию залпа и не смогли прицелиться. Я слышала доклады наводчиков — сначала недоумённые, потом злые, потом испуганные: наводка показывала цель в одном месте, а цель оказывалась в другом. Не уклонялась — оказывалась. Будто предвидела каждый наш выстрел за миг до того, как мы решали выстрелить.

Офицер наведения флагмана — женский голос, молодой, я его до сих пор слышу — повторяла одно и то же, всё быстрее: «Решение не сходится. Решение не сходится».

Потом Ковач сказал: «Всем бортам. Залп по счислению, полным бортом, без наведения». Они дали залп вслепую, всем флотом. Сто двенадцать кораблей выстрелили в никуда, по площади, как стреляли двести лет назад по невидимой подлодке. Я не знаю, попали ли они хоть раз.

А потом Первая ударная начала умирать — так же, как платформы: перегрузка, пожар в цепях, корабли, гаснущие один за другим. Без единой пробоины. Позывные выпадали из эфира, как выпадают из строя солдаты на жаре: «Резвый» не отвечает. «Керчь» не отвечает.

Флагман держался дольше всех, и Ковач говорил до конца — уже не командами — командовать было некем, — а как говорит человек, который понял и торопится передать понятое через собственную смерть. Последнее, что он передал, было не про врага: «Не стреляйте. Оно приходит на выстрел. Передайте всем — не стре...»

И всё. От залпа до конца Первой ударной прошло сорок минут.

Это и был последний приказ флота. Шесть часов — от первого сигнала тревоги до этих слов. Флот, который человечество строило полтора века, уложился в одну смену дежурства. К закату — я помню этот закат, багровый, совершенно обычный августовский закат над северными холмами, — орбитального флота не существовало. Одиннадцать миллиардов человек остались под открытым небом без единого корабля над головой.

Я сделала тогда одну вещь — единственное за всю войну, чем горжусь, хотя гордиться нечем: мне повезло понять на час раньше других. «Оно приходит на выстрел». Платформы с маяками. Спутники с передатчиками. Корабли, открывшие огонь.

И я отдала приказ, который сначала сочли безумным, а потом — единственным, что нас спасло. Я приказала своему узлу выключить всё. Не приглушить — выключить. Заглушить передатчики, обесточить внешние антенны, увести энергетику под землю и экранировать, погасить любой прибор, чей сигнал мог выйти за пределы скалы.

Ваалер выполнил приказ не сразу. Я его не виню — я бы на его месте тоже переспросила. Он стоял передо мной, тот самый исправный человек, который за четыре года ни разу ничего не забыл, и говорил то, что обязан был говорить: устав боевого дежурства, непрерывность наблюдения, без санкции штаба сектора он не имеет права ослепить узел в военное время.

Всё правильно говорил. По каждому наставлению, по которому жила и я тридцать лет, прав был он, а не я. Я сказала: «Штаба сектора больше нет. Санкции просить не у кого. Выполняйте, ответственность на мне» — и сама, первой, вытащила ключ из своего пульта. Через одиннадцать минут «Бункер-семь» онемел и ослеп добровольно. Мы превратились в мёртвый камень посреди убитой планеты.

После этого Ваалер двое суток не разговаривал ни с кем, кроме как по службе. На третьи пришёл и попросил записать в журнал, что приказ он исполнил с задержкой в четыре минуты по своей вине. Задержки не было — я считала сама. Я записала. Ему нужно было, чтобы где-то стояло, что он сомневался. Это единственный человек за всю войну, который попросил у меня взыскания и получил его.

Потом я вызвала по проводной линии — провод, старая медь в скале, единственное, что не кричит в небо, — батарею мыса Норд. Командовал ею полковник Хёугланд; мы были однокурсниками, он женился на моей соседке по казарме, я крестила обоих его сыновей.

Я сказала ему всё, что поняла: гаснет то, что излучает; выключайся, Стейн, глуши радары, зарывайся и молчи. Он выслушал — связь была скверная, но выслушал до конца, он всегда дослушивал до конца — и ответил, что не может. Что у него боевое дежурство и целеуказание для всего побережья, что, если он ослепнет, сектор останется без глаз, и что устав в военное время он нарушать не будет. «Кто-то же должен смотреть, Элена, — сказал он. — Если все зажмурятся, кто увидит, куда бить?» Я не нашла что ответить. Возразить я могла только тем, чему у нас с ним не было названия.

На страницу:
5 из 6