
Полная версия
Натюрморт с тенью. По ту сторону холста
Глава 3. Секрет пыли
/Болонья, 1943 год/
Бархатная ночь отшумела серебряными монетами — не грозой, а той мокрой, въедливой моросью, что любит север Италии; она возилась с черепицей, целовала карнизы, просачивалась в замки ставней. К утру сонный дождь устал, скис и совсем стих. Но воздух, болонский апрельский воздух, ещё помнил его — свежесть стояла такая, словно кто-то выстирал небо в ледяной родниковой воде и забыл выжать. Город просыпался сытым, чистым, чуть пристыженным за вчерашнюю безудержную слякоть.
Птицы, ещё не набравшие летней наглости, пробовали свои нараспевки в намокших кронах: иная трель обрывалась, словно пичужка поперхнулась жемчужиной; другая, наоборот, взлетала по спирали, замирала на высокой ноте и падала вниз, в лужу, откуда выпрыгивал звук, уже не птичий, а стеклянный.
Природных красот по миру очень много, но главным в Болонье были портики. Кулинарная столица Италии без её портиков, что благородная форель без пятен. А после ночного дождя эти самые портики превращались в длинные, уходящие в перспективу органы, чьи трубы — арка за аркой — ловили низкое солнце. Свет, жёлто-розовый, чуть пьяный от влаги, бил в мокрый камень, и камень отвечал ему слепящим отражением: будто каждый пилястр, каждая выщербленная ступень покрывалась тончайшей слюдой, по которой скользил не свет, а его невесомая усмешка. Колонны блестели, как спинки мокрых жуков; мостовая под портиком лоснилась и переливалась — в ней отражался не столько небесный свод, сколько его отсутствие, то есть самая суть утра.
Идёшь — и над головой кирпичное кружево арок, под ногами — зеркало, разбитое на тысячу осколков, но каждый держит в себе крошечный кусочек того апрельского солнца, которое ещё не решило: согревать ему или только обещать. Где-то в глубине апельсинового портика, у самого его зева, мелькнула фигура старухи с корзиной — она ступала босиком, неслышно, и её тень на мокрых плитах была длиннее и черствей, чем она сама. Удивлённые птицы, на миг замолкшие, вдруг грянули все сразу — словно дирижёр, устав ждать, взмахнул палочкой, и оркестр из свирелей и флейт покрыл городскую тишину тем особенным, довоенным ещё звуком, который через несколько лет назовут «невинностью».
Апрельское утро в Болонье — это запах мокрой штукатурки, оливкового масла из закрытой ещё траттории, кофе, который только смололи на виа Риццоли, и той неуловимой, почти метафизической свежести, когда кажется, что мир только что родился и ещё не знает, что ему предстоит умереть. Портики, как рёбра гигантского ископаемого, хранили эту иллюзию. И в каждой луже, под каждой аркой, в каждом птичьем вскрике пряталось — нет, не будущее, а его бледная, очаровательная подделка.
Инспектор Карло Бонавиа вошёл в мастерскую так, как входят в чужую молитву — с неуклюжестью человека, который знает, что здесь ему не место, но вынужден остаться. Его ботинки (коричневые, грубые, со стоптанными каблуками — нередко такие носят те, кто слишком много ходит и слишком мало смотрит под ноги) издали звук, отличный от звука обуви Моранди. Там, где художник ступал как призрак, прокладывая путь между половицами, Бонавиа наступил прямо на гнилую доску, и та жалобно скрипнула ля-бемолью на полтона ниже обычного.
— Чёртовы старые дома, — буркнул он, и в этой воркотне смешались досада, профессиональная усталость и та особая болонская спесь, которая позволяет местным жителям презирать даже собственную архитектуру. — Чёртовы художники. Чёртов…
Он не договорил. Потому что увидел тело. И хотя Бонавиа видел тела раньше — в тридцать седьмом, когда ловил контрабандистов на виа Массимо д'Ацельо, в сорок первом, когда разбирал драку в портовой таверне, где один матрос забил другого бутылкой из-под «Ламбруско», — это тело было другим. Оно не кричало о насилии. Оно молчало о чём-то худшем.
— Сердце, — сказал проницательный Бонавиа, скорее себе, чем Моранди. — Похоже на сердце. Нет ни крови, ни синяков. Лицо нашего товарища спокойное. Так умирают во сне или… или даже не знаю от чего…
— Или когда тень покидает тело раньше, чем душа, — закончил Моранди. Он стоял у окна, спиной к свету, и лицо его тонуло в полумраке так, что казалось — это не лицо, а ещё одна бутыль, пустая и гранёная.
Бонавиа поднял левую бровь. Правая никогда не поднималась — результат старой травмы, полученной в двадцать третьем во время студенческих беспорядков, когда кто-то метнул в полицейских гранату со слезоточивым газом, а осколок (или нет, скорее камень, обычный булыжник с мостовой) угодил прямо в надбровную дугу. С тех пор суровый инспектор смотрел на мир немного перекошено — и привык считать, что именно этот перекос позволяет ему видеть то, что другие пропускают.
— Тень, говорите? — Карло достал блокнот. Кожаная обложка, потёртая до состояния замши. — У вас тут, синьор Моранди, не мастерская, а театр марионеток. Можно сказать… Тени убегают, тени возвращаются… — Он извлёк из кармана заострённый карандаш. — Вы в курсе, что в сорок первом вашего коллегу, этого… как его… де Кирико, допрашивали три часа за то, что он назвал дуче «клоуном с метлой»?
— Перестаньте… Это уже… Де Кирико никогда этого не говорил, — тихо ответил Моранди. — Он вообще редко говорит что-либо, что можно запомнить. Тем более такое…
— Вот именно. А вас, синьор Моранди, запомнить легко. Вы — тот самый молчальник с виа делле Белле Арти. Тот, кто пишет бутылки. Только бутылки. Двадцать лет бутылки.
— Тридцать, — поправил Джорджо.
— Ещё хуже.
— Не переживайте, ещё есть и пейзажи.
— Прекрасно, потом покажете!
Инспектор неспешно приблизился к телу. Привычная осторожность не из почтения, а чтобы не оставлять своих следов, хотя криминалистов в Болонье сорок третьего года можно было пересчитать по пальцам одной руки, и все они пили в одной таверне на виа Пракаччо. Бонавиа нагнулся, понюхал. В нос ударил резкий запах чернил, табака, ириса. И ещё — чуть-чуть — пыли. Не той, что ветреной, что оседает на подоконниках, а той, особенной, какой пахнут почтенные старые книги, которые открывали слишком редко. Или слишком часто.
— Он что, нюхал ваши краски? — спросил инспектор, не оборачиваясь.
— Мои краски пахнут льняным маслом, пчелиным воском и скипидаром, — спокойно парировал художник. — Ирис в грунте. Я уже говорил.
— Да-а-а, гово-о-орили, — протянул Бонавиа и выпрямился, потёр поясницу. Ему было сорок семь, и каждое утро позвоночник напоминал ему об этом с жестокостью профессионального кредитора. — Ирис, говорите. А знаете, что ещё пахнет ирисом? Смерть. Настоящая, не от сердца. В старых книгах писали, что перед удушением с помощью подушки, пропитанной цианидом, жертва чувствует запах фиалок или ириса. И вот, кстати… Цианид, синьор Моранди. Его делают из горького миндаля. Поэтому… А миндаль и ирис — это одно и то же для носа, который не обучен различать.
Карло иногда объяснялся ровно, гладко, а случалось, что логические тропинки уводили с главного шоссе, плутали где-то в бескрайних полях, но в итоге всё же он возвращался к тому, с чего начинал.
Моранди не дрогнул. Только кот Омбра, до этого спавший где-то под столом, вдруг открыл жёлтый глаз что-то невнятно пробурчал на своём пушистом языке. Зелёный остался закрытым — как ставня на окне, которое решили не открывать до утра.
— Вы считаете, его убили? — спросил Джорджо. Вопрос прозвучал не как вопрос, а как утверждение, сказанное вопросительной интонацией для вежливости.
— Я считаю, что молодой здоровый мужчина не умирает от сердечного приступа в мастерской художника, который целыми днями и ночами пишет бутылки… И пейзажи! — Бонавиа закрыл блокнот. — И я считаю, что ваша сестра внизу уже вызвала полицию, потому что вы, синьор Моранди, стоите здесь уже двадцать минут и даже не подумали позвать врача. — Он посмотрел на часы. — Я считаю, что вы знаете больше, чем говорите. И я считаю…
Он резко замолчал. Потому что только сейчас заметил стену. Ту самую, где по законам оптики должна была лежать тень от графина. Пустота зияла на ней как вырванный зуб. Бонавиа посмотрел на графин, затем на стену и снова на графин, крепко почесал затылок — жест, который он ненавидел в себе, потому что тот выдавал замешательство.
— И-и-и-и… Где же тень? — растерянно спросил он наконец.
— Я же говорил, — ответил Моранди. — Она ушла.
— Давайте не будем… Тени не уходят. Тени — это отсутствие света. Вы что, физику в школе не учили? Всё просто…
— Учил. В лицее Гальвани. Преподаватель синьор Риччи называл меня «мальчиком с глазами-блюдцами». Прекрасная школа! Да, и он говорил, что я вижу то, чего нет. И за это «то, чего нет»… Он ставил мне двойки за умение рисовать невидимое.
— И что, по-вашему, это значит?
Джорджо подошёл к столу. Обвёл рукой предметы — бутыль, чашу, коробку, графин. Жест был таким же, как при написании картины: лёгкий, почти невесомый, словно он не прикасался к вещам, а лишь обозначал их границы.
— Это значит, синьор инспектор, что вы пришли сюда с вопросом «кто». А нужно было прийти с вопросом «что». Что именно случилось в этой комнате прошлой ночью. Не кто убил, а что убило. Потому что, возможно, убийца — вовсе не человек. Или человек, но такой, который перестал быть человеком в тот момент, когда понял секрет моих картин. Сложно объясняю?
— Сложно? Даже пока не пойму. Секрет? — немного растерянный Бонавиа усмехнулся, но усмешка вышла натянутой. — Вы хотите сказать, что кто-то убил вашего гостя из-за того, что он разгадал, как вы расставляете свои вот эти… бутылки? Вот так просто… взял и убил?
— Не бутылки, а тени. — Моранди указал на пустой холст. — Фава пришёл смотреть не на мои работы. Их можно увидеть на холстах. Он прибыл смотреть на то, чего на них нет. На пустоту между мазками. На пыль, которая оседает на холсте, когда я не пишу. На те самые ошибки, которые делают картину не изображением, а… — он поискал ускользнувшее слово, — …воспоминанием о том, что никогда не происходило.
Бездельник-кот сладко зевнул. В мастерской повеяло смертью и почему-то — мятой.
Сестра Мими вошла в комнату через сорок минут после полиции. Она не плакала. Сестры Моранди вообще никогда не плакали — это было семейное правило, установленное ещё отцом, Андреа Моранди, который умер в 1909-м, оставив четверым детям долги, картины и привычку к молчаливому достоинству. Мария Тереза — для всех Мими, для Моранди просто «сестра» — была младше Джорджо на целую жизнь — на шестнадцать лет. В свои тридцать семь её лицо, изрезанное мелкими морщинками, напоминало сухое яблоко, хранившееся на чердаке слишком долго. Глаза — карие, быстрые — жили своей жизнью, независимо от лица.
Мими принесла разнос, с уместившимся на нём двумя чашками кофе, одной с молоком, одной без, и тарелкой с печеньем «Амати», которое она пекла по средам. Всегда по средам, независимо ни от каких обстоятельств, даже когда в доме появлялся труп.
— Синьор инспектор, — торжественно сказала она, ставя разнос на единственный свободный угол стола (не тот, где сидел Фава, а другой, рабочий, заваленный тюбиками, кистями и старыми газетами). — Кофе с молоком для вас. Джорджо пьёт чёрный. Печенье — с анисом. Не предлагайте его коту, у него аллергия.
Бонавиа тихо усмехнулся, поблагодарил за кофе и аккуратно взял чашку. Немного отпил и тут же скривился — кофе был крепче, чем он привык, и отдавал чем-то цветочным. Ромашка, что ли? Или лаванда?
— Синьора Моранди, — начал он, — Вы мне можете помочь, скажите, Вы видели синьора Фаву вчера?
— Видела? Ну да, конечно видела. Он пришёл в пять. Точнее, около пяти. В это время Джорджо заканчивал грунтовку. Я подала ужин в семь. У нас так заведено — в семь уже ужин. В этот раз было ризотто с белыми грибами. Фава проглотил разом две порции, и при этом заметил, что в Риме не умеют готовить грибы. Если не умеют — чего с таким аппетитом ел? Странный человек… А я в ответ ему сказала, что в Риме вообще ничего не умеют, кроме как говорить.
— Что же было после ужина?
— Они поднялись сюда. И Джорджо показывал ему старые работы. Офорты двадцать пятого года. Вот так вот… Фава особенно интересовался «Корнетом с цветами» и той гравюрой с ракушкой, где тень, по словам Джорджо, получилась длиннее самой ракушки. Он… он всё спрашивал про пустоту. Про то, как можно изобразить ничего. Понимаете? Ни-че-го…
— Как-то не очень понимаю, и всё же, что ответил ваш брат?
В эту минуту снова загудел самолёт, все трое замерли в ожидании, но спустя мгновение ожили, и Мими посмотрела на Моранди. Тот стоял у окна, всё так же спиной к свету, и казалось, что он не слушает разговор. Но Мими знала — слушает. И знала, что он не ответит. Потому что ответ был только у неё.
— Да как что? Ничего… Джорджо ничего не ответил. Он никогда не отвечает на вопросы о пустоте. Он просто-напросто показывает. Джорджо взял чистый холст, загрунтованный вчера, и поставил на него тень от своей руки. Просто тень. Без руки. Фава смотре-е-ел, смотре-е-ел, смотрел минут двадцать. Потом сказал: «Теперь я понимаю. Вы пишете не то, что есть. Вы пишете то, что было до того, как появилось». Как будто понял какую-то тайну…
— И что это значит?
— Это значит, синьор инспектор, — Мими убрала упавшую прядь волос, — что вы никогда не поймёте. Вы смотрите на вещи и видите вещи. А Джорджо вовсе не такой. Он смотрит на вещи и видит время. А Фава… Фава, кажется, увидел слишком много. Для одного вечера. Вот так вот…
Тут она резко замолчала и взяла с подноса печенье, надкусила. Жевала медленно, как человек, который ест не от голода, а от необходимости занять рот, чтобы не сказать лишнего.
— Уходите, — вдруг сказал Моранди. Не поворачиваясь. — Уходите оба. Мне нужно работать.
— Синьор Моранди, — Бонавиа попытался придать голосу твёрдость, но получилось жалко, — у нас тут труп как бы… Я не могу просто…
— Вы можете. — Голос Моранди был мягким, как свежий грунт, но в нём чувствовалась та же твёрдость, что и в старом холсте. — Вы не найдёте убийцу, пока не поймёте, что он оставил. А он оставил не следы. Он оставил отсутствие следов. Я должен это написать.
— Написать? Как это? — Бонавиа чуть не поперхнулся кофе. — Вы хотите написать картину? Сейчас? Когда здесь лежит мёртвый человек?
— Именно потому, что лежит. — Моранди наконец повернулся. Лицо его было бледным, но спокойным. Глаза — серые, почти прозрачные — смотрели сквозь инспектора, сквозь стену, сквозь Болонью, сквозь время. — Синьор инспектор, вы верите в то, что искусство может быть документом? Не свидетельством, а самим документом? Как нотариальный акт. Как протокол допроса. Верите?
— Я верю в протоколы допроса. Я сам их пишу.
— Вот и я буду писать свой. Только моими чернилами будет краска, а моими свидетелями — тени. Через семь дней я скажу вам, кто убил Алессандро Фаву. Или, по крайней мере, что именно произошло.
Запутанный в лабиринтах художественных высказываний художника, Бонавиа хотел возразить, и открыл рот, но тут же закрыл. Потому что увидел, как кот Омбра, лениво вылез из-под стола, подошёл к пустому холсту, понюхал грунт — и чихнул. Четыре раза. Четыре — это было новое число. Моранди запомнил.
— Семь дней, говорите… Интересно! — повторил инспектор. — Хорошо. Через семь дней я вернусь. Но если за это время кто-то ещё умрёт…
— Умрёт, — перебил Моранди. — Обязательно умрёт. Это не моя вина. Это геометрия. Убийца уже начал, и он не остановится, потому что он не хочет убивать. Он хочет найти. А найти он сможет, только когда умрёт третий.
— Третий? — Бонавиа побледнел. — Кто первый?
— Вы смотрели на тело, но не заметили. — Моранди указал на стол. — Посмотрите на чашку. Кофе остыл. Рядом с чашкой — крошка печенья. А рядом с крошкой — что? Пыль, но не та, что была на столе до него, а новая. Светлая. С блеском.
Бонавиа нагнулся. Действительно, рядом с чашкой лежала горстка пыли — такой мелкой, что казалась мукой. Но в ней поблёскивали крошечные кристаллы. Слюда? Кварц?
— Что это?
— Это пыль с антикварной лавки на виа дельи Орефичи, — сказал Моранди. — У синьора Ландрини. Торговца старыми книгами и пигментами. Фава был у него вчера утром. А сегодня утром, — художник посмотрел на часы, которые никогда не носил, но которые почему-то знал, — примерно час назад, синьор Ландрини умер. Точно так же. Сидя в кресле. С чашкой кофе. И с пылью на столе.
— Откуда вы… — начал Бонавиа.
— Я не знал. Я догадался. По тому, как кот чихнул. Омбра чихает только на пыль, которая пахнет смертью. А эта пыль прилично отдаёт ирисом, как и наш… Фава. Иногда это кажется бредом, но это — формула жизни, уж поверьте.
В мастерской стало настолько тихо, что было слышно, как солнечные пылинки падают на пол и идеально растворяются в половицах. И как где-то внизу, на кухне, закипает уставший чайник. И как сердце Бонавиа бьётся чуть быстрее, чем сердце Моранди. И как разноглазый кот — совершенно бесшумно — запрыгивает на подоконник и закрывает оба глаза. Жёлтый и зелёный.
Через минуту инспектор ушёл. Ещё через две — Мими унесла разнос и наконец Моранди остался один. С мёртвым Фавой, с исчезнувшей тенью, с пылью, которая знала больше, чем любой свидетель, и с чистым белоснежным холстом, который ждал, чтобы на нём появилось то, чего не должно существовать.
Он взял самую тонкую кисть. Колонок номер ноль. Машинально размешал краску — умбру натуральную, добавил чуть-чуть охры, каплю чёрной. Цвета подсушенной сливы, если смотреть на неё сквозь дымчатое стекло. Того же цвета, что и грунт. Джорджо решил, что будет писать тень, которой нет. Возможно, ту самую тень, которая безвозвратно ушла в призрачный пузырёк воздуха внутри графина. Тень, которая примет форму убийцы. Возможно примет…
Первый мазок лёг на холст мягко, с тихим шорохом — как слово, сказанное шёпотом в пустой комнате. И в тот же миг котейка буркнул, проснувшись, и открыл один глаз. Зелёный.
За меланхоличным окном начинался болонский дождь — медленный, тягучий, пахнущий всё той же мокрой штукатуркой и средневековьем. Крупные капли застучали по стеклу в ритме, который Моранди узнал: да-да-нет, да-да-нет, да-да-… Это был азбука Морзе. Три буквы выбивали имя. Но возможно и не имя, а слово.
Джорджо не хотел играть в эту игру-морзянку и не стал его расшифровывать. Всему своё время. Сначала — семь вариаций. Семь дней. Семь предметов на столе. Семь мазков, которые изменят реальность. Волшебных мазков…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




