Невеста дракона
Невеста дракона

Полная версия

Невеста дракона

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Невеста дракона

Глава 1. Дар без выбора


В тот год весна в долину Трёх Колоколов пришла обманчиво рано, словно сама природа решила притвориться, будто ничего страшного не происходит и мир все еще вращается по старым, добрым, предсказуемым законам. Снег сошел с холмов уже к середине месяца Пробуждения, на целых две недели раньше обычного, обнажив жухлую, перезимовавшую траву и серые проплешины каменистой почвы. Почти сразу же, будто только и ждали этого сигнала, полезли из земли первоцветы — белые и бледно-желтые звездочки, такие хрупкие на вид, что, казалось, тронь их пальцем, и они рассыплются в пыль. Воздух наполнился тем особенным, влажным и сладковатым запахом, какой бывает только ранней весной, когда земля еще помнит прикосновение снега, но уже грезит о летнем тепле. Мадерское солнце, названное так в честь древнего бога плодородия, чей культ давно забылся, а имя осталось лишь в крестьянских поговорках, поднималось над восточными отрогами все раньше и задерживалось на небосклоне все дольше, заливая долину мягким золотистым светом, от которого даже убогие хижины и покосившиеся заборы начинали казаться частью какого-то пасторального полотна.


Но вместе с теплом и первоцветами в долину пришло и нечто иное — темное, ползучее, почти осязаемое, как дым от сырых дров, который стелется по земле, не в силах подняться к небу, и забивается в каждую щель, в каждую складку одежды, пропитывая все вокруг едкой горечью. Это был страх. Тихий, глубинный, еще не высказанный вслух, но уже поселившийся в сердцах людей, — страх, который приносят с собой не столько сами бедствия, сколько предчувствие бедствий, то гнетущее ожидание неминуемой грозы, когда небо еще чисто, но воздух уже сгустился и потяжелел, а где-то за горизонтом погромыхивает далекий гром. Слухи о поражении королевской армии у Железного брода докатились до самых дальних феодов, до этих богом забытых мест, где новости обычно приходили с опозданием в несколько месяцев и, как правило, уже не имели никакого значения для тех, кто их получал. Но на этот раз вести летели быстрее ветра — их несли беженцы, бредущие по дорогам с узлами на плечах и с тем особенным, пустым выражением глаз, какое бывает у людей, потерявших все; их шепотом передавали купцы на редких еще ярмарках; их выкрикивали глашатаи на площадях уездных городов, срывая голоса. И даже здесь, в захолустном баронстве Эшвуд, где самыми громкими событиями испокон веку считались свадьба мельника, осенняя ярмарка или, на худой конец, пропажа двух овец из стада старосты, воздух вдруг сделался густым и горьковатым на вкус, а люди начали оглядываться через плечо, сами не зная, чего ищут взглядом.


Лиана стояла на крепостной стене старого замка, кутаясь в поношенную шерстяную шаль, которая когда-то, много зим назад, была темно-синей с вышитыми по краю серебряными лилиями, а теперь выцвела до неопределенного серо-голубого оттенка, и серебро ниток давно облупилось, оставив лишь бледный след узора. Шаль эта досталась ей от матери, и Лиана носила ее почти не снимая, не только потому, что другой теплой одежды у нее, по правде сказать, почти не водилось, но и потому, что грубая шерсть, касаясь щеки, напоминала ей о том смутном, полустертом воспоминании, которое она берегла как самую большую драгоценность: о материнских руках, о теплом запахе лаванды и молока, о тихом голосе, напевавшем колыбельную. Мать умерла, когда Лиане не исполнилось и двух лет, и воспоминание это было, скорее всего, воображаемым, сотканным из обрывков чужих рассказов и собственных грез, но оттого оно не становилось менее дорогим.


Она смотрела на дорогу, петляющую среди холмов, — ту самую дорогу, которая связывала Эшвуд с остальным миром, сначала узкой лентой серого гравия спускаясь к реке, потом пересекая старый каменный мост, построенный еще при деде нынешнего короля, потом взбираясь на гребень дальнего холма, где темнела полоска леса, и, наконец, исчезая из виду где-то за горизонтом, в той неведомой дали, где, по уверениям старого деревенского священника, лежали большие города с башнями из белого камня и гавани, полные кораблей. Дорога была пуста. Вот уже третью неделю ни один купеческий обоз не поднимался к воротам замка, ни один гонец не показывался из-за поворота, ни один странник, бредущий от деревни к деревне с посохом и котомкой, не нарушал своим появлением однообразного пейзажа. Даже птицы, казалось, облетали Эшвуд стороной — то ли напуганные чем-то, то ли просто разделяя общее настроение запустения и тревоги. Ветра не было, и тишина звенела в ушах — та особенная, глубокая, почти неестественная тишина, которая не успокаивает, а, напротив, заставляет напрягаться, вслушиваться, ждать чего-то, что должно неминуемо разорвать эту звенящую пустоту. Тишину нарушало лишь редкое, ленивое карканье воронья над старой башней, где когда-то размещалась голубятня, давно разоренная ястребом. Вороны облюбовали полуразрушенную кровлю и теперь сидели там, нахохлившись, похожие на черных идолов, и время от времени перекликались хриплыми, скрипучими голосами, словно обсуждая что-то, ведомое только им одним.


Лиане только-только исполнилось девятнадцать. По местным меркам — возраст почти стародевичий, хотя сама она не слишком об этом тревожилась, во всяком случае, куда меньше, чем следовало бы, по мнению кухарки Марты (не родственницы, просто тезки старшей сестры), которая при каждой возможности принималась причитать, что «девка в самом соку, а все без мужа, и добро бы красавицей не уродилась, так ведь нет — и лицом пригожа, и статью, и руками работать умеет, а толку-то». Лиана и вправду не была дурнушкой: у нее были темные, почти черные волосы, густые и тяжелые, которые она обычно заплетала в простую косу, перекидывая через плечо; глаза странного, переменчивого цвета — не то серые, не то зеленые, а в ином освещении отливающие голубизной, как вода в глубоком колодце; высокие скулы и упрямый, чуть вздернутый подбородок, который старый барон в редкие минуты бодрости называл «породой» и говорил, что он достался ей от прабабки-северянки, слывшей когда-то первой красавицей к северу от Перевала. Росту Лиана была среднего, сложения скорее тонкого, но не хрупкого — жизнь в обедневшем замке, где слуг было раз-два и обчелся, приучила ее к труду, и она умела и воды натаскать, и печь растопить, и даже, если потребуется, оседлать лошадь без посторонней помощи.


Она была младшей дочерью барона Олдрика Эшвудского, который владел землями, едва способными прокормить три десятка крестьянских дворов да стадо тощих овец, чья шерсть годилась разве что на грубую пряжу. Титул барона звучал гордо, но звонкой монеты в фамильных сундуках не водилось уже давно — с тех самых пор, как прадед, человек широкой души и узкого ума, проиграл в кости большую часть родового состояния какому-то заезжему графу из южных земель. С тех пор Эшвудский род медленно, но неуклонно беднел, и каждый следующий барон добавлял к этому упадку свою лепту: дед слишком много тратил на книги и алхимические опыты, отец — на вино и бесплодные попытки отсудить потерянные земли обратно. Каменные стены родового гнезда пошли трещинами еще при деде, и теперь в трещинах этих свистел ветер, а зимой в углах спален нарастал иней. Ковры, когда-то привезенные из далеких восточных стран, протерлись до основы, и узоры на них можно было угадать лишь по редким сохранившимся нитям. Серебряные канделябры, фамильное столовое серебро, даже портрет легендарной прабабки-северянки в тяжелой золоченой раме — все было продано много зим назад в обмен на зерно, соль и ткани. Остались только голые стены, несколько расшатанных стульев в пиршественном зале, где никаких пиров не устраивали уже лет десять, да гордость. Гордость, гербовая печать на пергаменте, хранящаяся в резной шкатулке, которую барон ни за что не соглашался продать, и дочери. Три дочери — единственное богатство, которое у него не могли отнять ни карточные долги прадеда, ни королевские налоги, ни алчность соседей.


Марту, старшую, выдали замуж четыре года назад за такого же нищего землевладельца из северного удела. Тот хотя бы имел каменную мельницу и два яблоневых сада, дававших кислые, но съедобные плоды, из которых его экономка гнала мутный сидр. Марта уехала на север, и с тех пор от нее приходило одно письмо в год, короткое и сухое, как отчет: живы, здоровы, урожай плох, муж хворает, молитесь за нас. Изель, средней, повезло больше — по крайней мере, так говорили все вокруг, и даже сам барон, хоть и сокрушался, что дочь уехала так далеко. Ее, статную и светловолосую, настоящую северную красавицу, заметил на ярмарке в Эстмарке пожилой купец, торговавший шелком и пряностями. Он был богат, очень богат — настолько, что мог себе позволить не обращать внимания на полное отсутствие приданого. Изель увезли на восток, в огромный портовый город, стоящий на берегу теплого моря, и она присылала оттуда редкие письма, полные осторожных, тщательно подобранных фраз, из которых явствовало, что муж суров, нравом крут, но дом богат, и она ни в чем не нуждается. Между строк читалось другое, но Лиана предпочитала не вчитываться.


А она сама, младшая, осталась. Та, которую не ждали и не планировали, та, что родилась слишком поздно, когда мать была уже слаба, а отец уже стар. Та, что своим появлением на свет невольно отняла жизнь у женщины, которую барон любил больше всего на свете, — и он, будучи человеком не злым, но слабым, так до конца и не смог простить младшей дочери этой невольной вины. Он не попрекал ее, нет, никогда не говорил ни слова упрека, но Лиана с детства чувствовала в его взгляде ту особенную, горькую тень, которая появлялась всякий раз, когда он смотрел на нее слишком долго. Словно он видел в ее чертах отражение умершей жены и одновременно — причину ее смерти. Это было невыносимо и несправедливо, но Лиана давно перестала обижаться. Она поняла, что отец просто не умеет горевать иначе, и его молчаливое отчуждение — такая же дань памяти матери, как свечи, которые он зажигал каждую годовщину, или засохшие цветы, которые все еще лежали на подоконнике в бывшей спальне баронессы, нетронутые, покрытые пылью десятилетий.


Она привыкла к этой тихой, бедной, замкнутой жизни, но никогда не смирялась с ней. В глубине души, в том потаенном уголке, куда она сама боялась заглядывать слишком часто, Лиана мечтала о совершенно ином. О мире, который лежал за гребнями холмов, за густыми эшвудскими лесами, полными теней и шорохов, за долинами и реками, за перевалами и пустошами, — о мире, о котором она читала в потрепанных, пахнущих плесенью книгах, оставшихся от деда-алхимика. Книги эти, в тяжелых кожаных переплетах, с пожелтевшими страницами и выцветшими чернилами, были ее единственным окном в иную реальность. Она перечитывала их снова и снова, знала наизусть описания городов, которых никогда не видела, — Аэльрина с его Тысячью Шпилей, о котором говорили, что на закате его башни вспыхивают золотом и алым, и кажется, будто сам город охвачен безмолвным, торжественным пожаром; Эстмарка, раскинувшегося на берегу теплого моря, с его разноязыкой толпой, с его базарами, где продают корицу и имбирь, шелк и жемчуг, с его гаванями, где теснятся корабли под чужеземными флагами, — белые паруса южан, полосатые — островитян, черные с золотом — загадочных купцов из-за восточного океана. Ей грезились дороги, убегающие к горизонту, караванные тропы, горные перевалы, бескрайние степи, где ветер гуляет, не встречая преград. Ей хотелось простора. Хотелось дыхания свободы — того пьянящего, холодного, острого ощущения, когда перед тобой открывается даль и ты понимаешь, что можешь идти в любую сторону, и никто не скажет тебе «нельзя», никто не напомнит о долге, о приличиях, о том, что дочери барона не пристало мечтать о странствиях. Ей хотелось не золота и не титулов, не роскоши и не власти — ей хотелось просто жить, дышать полной грудью, видеть собственными глазами все то, о чем она читала долгими зимними вечерами, когда ветер завывал в трещинах старых стен, а свеча догорала, и приходилось щуриться, вглядываясь в пляшущие строчки. Но каждое утро она просыпалась все в той же холодной башне, в той же узкой постели под лоскутным одеялом, с тем же видом на те же самые холмы, и день тянулся за днем, похожие друг на друга, как дождевые капли на мутном оконном стекле.


А потом началась война. Вернее, не так: война, конечно, шла уже давно, несколько лет, но до Эшвуда она не докатывалась, оставаясь чем-то далеким, почти нереальным, вроде тех легенд о драконах и героях, которые старый священник рассказывал детям в храме. Гром сражений не нарушал тишины эшвудских холмов, здесь не звенели мечи и не горели деревни, сюда не забредали дезертиры и не наведывались рекрутеры. Война шла где-то там, на востоке, в приграничных землях, и единственной ее приметой были редкие королевские указы, повышавшие налоги. Но потом все изменилось — резко, внезапно, как меняется погода в горах, когда солнечный полдень за минуту превращается в снежный буран. Война пришла в королевство Аэльрин не с мечом и огнем, а иначе — она легла на плечи людей невидимой, но страшной, удушающей тяжестью. Сначала поползли слухи, неясные и противоречивые, будто туман, поднимающийся от реки по утрам. Говорили, что король Дарион Третий нарушил древний договор с Повелителем Хрустальной горы — тот самый договор, которому было не то триста, не то пятьсот лет, и который все давно считали просто красивой легендой, сказкой для простонародья. Говорили, что король отказался платить дань, которую его предки посылали раз в тридцать лет, — дань, о которой никто толком ничего не знал, но о которой шептались всякое. Потом стали говорить, что к горным перевалам стянуты королевские легионы и что сам король готовится к войне с драконом. Потом — что легионы разбиты в пух и прах в какой-то битве у Железного брода, о которой очевидцы рассказывали такое, что волосы вставали дыбом. И, наконец, пришло самое страшное, самое невероятное, самое чудовищное из всего: дракон, пробудившись от векового сна, начал опустошать восточные провинции, и пламя его было таково, что обращало в пепел целые города, а жар чувствовался за много лиг.


Лиана поначалу не верила. Вернее, не хотела верить — потому что принять правдивость этих слухов означало признать, что привычный, пусть и убогий, но все же понятный и предсказуемый мир рухнул окончательно и бесповоротно. Ей, выросшей на древних сказках и балладах о крылатых владыках неба, было трудно, почти невозможно представить дракона как реальную, осязаемую, дышащую огнем угрозу. В детстве старая нянька, еще крепкая старуха с удивительно звучным голосом, пела ей и сестрам баллады о великом драконе Аш-Шароне, живущем на Хрустальной горе, — о мудром и гордом создании, которое когда-то, в незапамятные времена, заключило с людьми союз. Люди принесли ему клятву верности, пообещали чтить его покой и раз в поколение присылать дар — а он, в свою очередь, обещал защищать их земли от северных кочевников, от диких племен, приходивших из-за гор с огнем и железом. В песнях тех Аш-Шарон описывался существом прекрасным и ужасным одновременно: чешуя его блестела, как расплавленное серебро, и переливалась в лучах солнца тысячью оттенков; глаза, огромные, миндалевидные, сияли золотистым светом, и в глубине их таилась древняя, всеобъемлющая тоска, печаль существа, пережившего столетия и видевшего, как рождаются и умирают целые народы; крылья его, когда он расправлял их, заслоняли небо, и земля погружалась в сумрак. Договор соблюдался веками, и дракон не тревожил людей, а люди не смели ступать на земли Хрустальной горы, где среди вечных снегов и ледяных пиков стоял его дворец — вернее, так говорили легенды, потому что никто никогда этого дворца не видел и не мог сказать, существует ли он на самом деле или это лишь поэтический образ. Все изменилось, когда Дарион Третий, гордый и неразумный король, решил, что времена легенд прошли, что он не обязан кланяться какому-то мифическому ящеру, что королевство Аэльрин достаточно сильно, чтобы диктовать свою волю кому угодно, включая и древних чудовищ.


Он ошибался. И цена этой ошибки оказалась непомерно высока.


Через месяц после того, как первые беженцы принесли вести о падении восточных городов, в Эшвуд прибыл королевский гонец. Это случилось на исходе серого, ветреного дня, когда солнце уже клонилось к закату и длинные тени от башен старого замка ложились на двор, расчерчивая его, как трещины — глиняный горшок. Лиана как раз помогала кухарке перебирать чечевицу — занятие скучное и монотонное, но успокаивающее, — когда со стены раздался крик дозорного. Крик был странный, срывающийся, в нем слышались не тревога даже, а какое-то почтительное изумление. Конь под гонцом был взмылен так, что пар валил от него столбом, и бока ходили ходуном, а сам всадник выглядел так, будто не спал несколько суток: глаза красные, воспаленные, лицо серое от пыли и усталости, плащ заляпан грязью, на сапогах — корка засохшей глины. Он, не слезая с седла, хриплым, надорванным голосом потребовал барона, и когда старый Олдрик, шаркая и опираясь на трость, вышел во двор, гонец протянул ему свиток, скрепленный малой королевской печатью — красный воск с оттиском вздыбленного единорога, герба правящей династии.


Указ зачитали на главной площади на следующее утро, собрав всех жителей, от мала до велика, — даже тех, кто жил на отдаленных хуторах и в обычные дни не часто баловал своим присутствием баронский двор. Глашатай, присланный из столицы, — толстый, багроволицый мужчина с зычным голосом, который, казалось, мог перекрыть и шум ярмарки, и рев бури, — взобрался на деревянный помост, сооруженный на скорую руку, развернул пергамент и начал читать. Лиана стояла в толпе, зажатая между дояркой, от которой пахло парным молоком и немного — коровьим навозом, и кузнецом, огромным, мрачным мужчиной, чьи руки, покрытые шрамами от ожогов, были скрещены на груди, а лицо напоминало каменную маску. Она слушала, как хриплый, но четкий голос глашатая выкрикивает строки, от которых кровь стыла в жилах, — строки, казавшиеся порождением бреда, ночной кошмар, каким-то чудовищным образом обретший плоть и звук.


«Повелением Его Величества короля Дариона Третьего, владыки Аэльрина и Хранителя Семи Земель, дабы умилостивить Владыку Хрустальной горы, великого дракона Аш-Шарона, и прекратить разорение земель аэльринских, всякое баронство, графство и герцогство, владеющее землями в пределах королевства, обязуется представить ко двору деву непорочную в возрасте от семнадцати до двадцати двух лет, каковая и будет избрана жребием для поднесения в дар дракону, согласно условиям Древнего договора, заключенного предками нашими. Срок исполнения — десять дней от сего числа. Ослушание карается лишением титула, земель и головы, ибо нет большего преступления пред короной и народом, нежели уклонение от долга в час, когда судьба королевства висит на волоске».


Толпа загудела — не сразу, а с задержкой в несколько секунд, словно люди не могли поверить в услышанное и переваривали смысл сказанного. А потом — лавина звуков: крики, плач, проклятия, молитвы, истеричный смех, чей-то визг. Кто-то заголосил в голос — мать, у которой было три дочери подходящего возраста. Кто-то принялся громко, нараспев молиться, призывая всех святых и древних богов, о которых в обычные дни никто и не вспоминал. Кто-то начал зло перешептываться, мол, король вовсе спятил, раз требует такого, что это не дань, а убийство, что дракону не нужны девушки, ему нужна власть, и он просто играет людьми, как кошка с мышью. Но никто не посмел возразить вслух, перечить, требовать объяснений — потому что следом за глашатаем на площадь въехал отряд королевских стражников в полном вооружении. Их было около дюжины — закованные в сталь, с закрытыми шлемами, из-под которых блестели только глаза, холодные и безжалостные, как у акул. Они спешились, и их капитан — высокий, сухой, с лицом, изрезанным шрамами, — коротко, не повышая голоса, объявил, что девушка должна быть доставлена в столицу немедленно, что барон ответит головой за любое промедление или попытку укрыть дочь, и что стражники останутся в Эшвуде до тех пор, пока жребий не свершится. С этими словами он воткнул в землю копье с королевским вымпелом, и алое полотнище с вышитым единорогом затрепетало на ветру, словно язык пламени.


Отец Лианы, барон Олдрик, три дня пролежал в постели, не в силах подняться. Он не спал и не бодрствовал — лежал, отвернувшись к стене, и то плакал, беззвучно вздрагивая плечами, то принимался бормотать что-то бессвязное, то вдруг замолкал надолго, уставившись в одну точку. Он проклинал короля, называя его безумцем, тираном, убийцей; потом проклинал дракона, древнее чудовище, которому вздумалось терзать людей спустя столько веков; потом проклинал свою судьбу, свою бедность, свою беспомощность, своих предков, проигравших состояние, — словом, всех и вся, кроме самого себя. Двоих дочерей он уже отдал чужим людям, и вот теперь последняя, самая младшая, его кровинушка, его маленькая Лиана, которую он, несмотря на ту давнюю, глухую обиду, любил, наверное, больше всех, — теперь и она должна была отправиться на верную, неминуемую смерть. Потому что никто в королевстве уже не сомневался: дань — это не честь, не служение, не священный долг, а замаскированная казнь. Ни одна из девушек, посланных прежде дракону, не вернулась обратно, и никто не знал, что с ними стало. Легенды гласили, что дракон пожирает их, — и это была самая страшная версия, потому что она была самой простой и, увы, самой правдоподобной. Другие шептались, что он забирает их в свою пещеру, где они умирают медленно — от ужаса, от тоски, от холода, от голода. Третьи и вовсе выдумывали дикие, сладострастные сказки о подземном гареме, где крылатый владыка держит своих наложниц, но от этих сказок становилось только страшнее, потому что неизвестность всегда страшнее самой ужасной правды.


Лиана не плакала. Когда отец наконец вышел из своей комнаты на четвертый день — бледный, осунувшийся, постаревший сразу на десять лет, с трясущимися руками и красными, запавшими глазами — и дрожащим голосом, запинаясь на каждом слове, сообщил, что завтра они должны выезжать в столицу, она лишь кивнула. Просто кивнула, коротко и сухо, и вышла из зала, не сказав ни слова. Внутри у нее все оборвалось разом, как лопается туго натянутая струна, — но звук этого разрыва был беззвучен, и никто, даже она сама, его не услышал. Она поднялась в свою каморку, расположенную в северной башне, самой старой и самой ветхой части замка, села на край узкой кровати, застеленной лоскутным одеялом — тем самым, что мать сшила перед ее рождением, предчувствуя, быть может, что не увидит дочь взрослой, — и долго, очень долго смотрела на свои руки.


На правой ладони у нее был маленький шрам в форме полумесяца — след от старого ожога, полученного в детстве, когда она, еще совсем крохой, случайно схватилась за раскаленную сковороду на кухне. Нянька тогда ахнула, кухарка побледнела, а маленькая Лиана, говорят, даже не заплакала — только зашипела сквозь зубы и прижала обожженную ладонь к груди. Сейчас, глядя на этот старый, побледневший от времени шрам, она вдруг подумала — ясно и отчетливо, словно кто-то произнес эти слова вслух, — что он похож на символ. На веху, отделяющую одну жизнь от другой. Тогда, в детстве, она еще не понимала, что такое боль, и схватилась за горячее железо из чистого, незамутненного любопытства, из желания узнать, каков мир на ощупь. Сейчас мир сам протянул к ней свою раскаленную длань, и ей предстояло узнать, какова на вкус взрослая, настоящая, непоправимая боль. «До» и «после», — подумала она и провела пальцем по шраму. — «Все, что было до этого дня, — одна жизнь. Все, что начнется завтра, — совсем другая. И никто не знает, будет ли у этой новой жизни продолжение».


Она попыталась представить себе Хрустальную гору. Попыталась вообразить дракона — не такого, как в песнях и на старых гобеленах, а живого, настоящего, дышащего огнем. Попыталась представить себе свою смерть. Но воображение отказывало. Мысль о смерти была слишком огромной, слишком непостижимой, чтобы уместиться в голове девятнадцатилетней девушки, которая еще вчера перебирала чечевицу и мечтала о далеких городах. Смерть была абстракцией, математической формулой, которую невозможно приложить к себе. Лиана знала, что умрет, — но не чувствовала этого, не верила до конца, и эта неспособность поверить, как ни странно, придавала ей сил. Пока ты не веришь в свою смерть, ты жив — это она поняла еще тогда, в детстве, когда старая нянька рассказывала о святых мучениках, которые шли на костер с улыбкой. «Они не верили, что умрут, — думала Лиана. — Они верили, что родятся заново. А я… я, наверное, просто еще не научилась бояться по-настоящему».


Наутро они отправились в путь. Старая отцовская карета, видавшая виды еще при прошлом столетии, с облупившимся лаком на дверцах и продавленными сиденьями, была запряжена парой лошадей — таких же старых и усталых, как и все в этом замке. Карета скрипела и раскачивалась на ухабах проселочной дороги, и Лиана, сидя внутри, смотрела в маленькое окошко, забранное мутным, поцарапанным стеклом. Позади медленно, словно нехотя, отступали серые стены замка, покосившиеся ворота с проржавевшими петлями, старое грушевое дерево во дворе, посаженное еще прадедом в честь рождения первенца. Она смотрела, пока знакомые очертания не превратились в смутную полоску на горизонте, пока отчий дом не стал всего лишь точкой, а потом и вовсе не исчез, растворившись в утренней дымке. И странное, непривычное спокойствие снизошло на нее — не холодное безразличие и не отчаяние, а именно спокойствие, похожее на то, какое испытывает пловец, который долго боролся с течением, а потом вдруг перестал бороться и отдался на волю волн. Прощание с домом не принесло слез — может быть, потому, что она никогда по-настоящему и не считала Эшвуд своим гнездом. Она всегда знала, что уйдет отсюда, всегда мечтала об этом, грезила дорогами и горизонтами. Не думала только, что уйдет так — в карете под конвоем королевских стражников, с белым платком невесты-жертвы в узелке, под равнодушными взглядами крестьян, вышедших поглазеть на отъезд барской дочки. «Будьте осторожны в своих желаниях, — усмехнулась она про себя, — они имеют свойство сбываться самым неожиданным образом».

На страницу:
1 из 3