
Полная версия
Бесконечный ноябрь души
— Иду, ба.
Кефир действительно стыл. Он стыл в стакане на клеёнчатом столе, рядом с мельхиоровой вилкой, которой бабушка его шамкала.
Именно шамкала. Физически бабушка напоминала забытое в духовке яблоко — крошечная, сморщенная, утонувшая в байковом халате. Собственно, именно эти габариты когда-то и определили её судьбу. В тесную темень суфлёрской будки Большого Драматического Театра. Куда нормальный человек помещался с трудом, а бабушка проваливалась со свистом: — туалетный ёршик в тоннели метрополитена.Опять не ела, — сказала бабушка. Не спросила. Констатировала. Как суфлёр констатирует, что актёр забыл текст.
— Я позавтракаю в буфете.
— В буфете. — Бабушка произнесла слово «буфет» с таким выражением, будто речь шла о притоне. — В буфете, Василиса, кормят не людей, а статистов. Пей кефир.
Стакан подвинулся к Васе. Или бабушка его подвинула. Или он сам. С бабушкиной кухни предметы имели привычку перемещаться в нужном направлении.
Вася взяла стакан. Сделала глоток. Кефир был кислый, честный, с характером. Бабушкин кефир не признавал сахара. Сахар — для тех, кому нужно подсластить действительность. Бабушке действительность и без сахара была вполне по зубам.
— Спину выпрями.
Вася выпрямила.
— Очки протри. Грязные.
Вася протёрла. Краем свитера. Бабушка проследила за этим жестом с лицом режиссёра, наблюдающего, как его лучшая актриса сморкается в занавес.
— Смычок взяла?
— Взяла, ба.
— Канифоль?
— Да.
— Шарф?
— Бабушка.
— Пауза, — сказала бабушка и подняла вилку. — Не перебивай суфлёра.
Вилка совершила очередное погружение в кефир. Бабушка процедила белые комочки через частокол десен. Проглотила. Посмотрела на Васю поверх стакана.
— Ты опять будешь сидеть в последнем ряду.
Это тоже не было вопросом.
— Я сижу там, где свободно.
— Свободно, — повторила бабушка, — в последнем ряду всегда свободно. Потому что из последнего ряда никто не слышит. А кого не слышат — того нет. Запомни это, Василиса. Тебе Фира Адольфовна что говорила?
Вася замерла. Стакан в руке стал тяжелее.
Фира Адольфовна говорила много чего. Фира Адольфовна говорила так, что стены коммуналки на Фонтанке вздрагивали и просили пощады. Фира Адольфовна била линейкой по пальцам — не больно, но точно, — и каждый удар означал: «Ты можешь лучше, и мы обе это знаем, так какого чёрта».
Потом — чай. С курагой. В тонких стаканах с подстаканниками. Фира Адольфовна пила чай и молчала, и это молчание стоило дороже всех похвал, потому что означало: на сегодня я тобой довольна, но не вздумай расслабляться.
— Она говорила: «Играй так, будто от этого зависит, дадут тебе сегодня ужин или нет», — тихо сказала Вася.
— Вот именно, — бабушка воткнула вилку в стакан. — А ты играешь так, будто ужин уже дали и можно не стараться. Первый ряд, Василиса. Первый.
Вася допила кефир. Поставила стакан. Натянула свитер — тот самый, серо-овсяный, бездонный. Влезла в ботинки — горчично-бурые, тупоносые, купленные бабушкой со словами «зато лужи не страшны». Лужи были не страшны. Мужчины — тоже. В этих ботинках Вася Петелькина была защищена от внешнего мира надёжнее, чем крейсер «Аврора» от абордажа.
Скрипичный футляр стоял у двери. Чёрный, потёртый, с царапиной на боку, похожей на кардиограмму. Внутри лежала скрипка — единственный предмет в жизни Васи Петелькиной, который точно знал, что она существует.
Вася взяла футляр. Открыла дверь. Шагнула на лестницу.
Лестница была широкая, парадная, с чугунными перилами и мраморными ступенями, которые помнили шаги людей поважнее. Вася спускалась тихо, прижимаясь к стене, как будто извинялась перед лестницей за своё присутствие.
На втором этаже сосед — лысый, в майке, с газетой — столкнулся с ней нос к носу. Посмотрел сквозь. Отвернулся к почтовому ящику. Вася прошла мимо. Сосед не заметил. Газета в его руках тоже не заметила. Почтовый ящик — тем более.
На улице было серо, мокро и декабрьски. Город не обратил на Васю Петелькину никакого внимания. Он был занят — готовился к Новому году и ему было не до петелькиных.
Вася шла к трамвайной остановке, прижимая футляр к боку, как раненого товарища. Свитер парусил на ветру. Очки запотевали. Ботинки месили слякоть с невозмутимостью, за которую были куплены.
На остановке стояли люди. Вася встала с краю. Как всегда. С краю — значит, в последнем ряду. Последний ряд преследовал её повсюду. В консерватории, на остановке, в жизни. Она занимала его автоматически, как вода занимает самую низкую точку.
Трамвай подошёл. Люди полезли внутрь. Вася полезла последней. Двери закрылись за ней так близко, что прищемили угол футляра. Скрипка внутри тихо звякнула. Обиделась.
— Извини, — прошептала ей Вася.
Никто не услышал. Трамвай поехал.
За окном мелькали дома, вывески, прохожие. Вася смотрела в стекло и видела своё отражение — размытое, полупрозрачное, почти не существующее. Свитер, очки, нос, пятно. Петелькина на изнанке чужого пальто.
Где-то внутри, в том месте, где у нормальных людей живёт уверенность, а у Васи — сквозняк, что-то шевельнулось. Маленькое. Неназванное. Похожее на желание — но такое тихое, что его можно было принять за шум трамвая.
Она хотела, чтобы на неё посмотрели.
Не на скрипку. Не на свитер. Не на очки.
На неё.
Но желание было робким и неопытным. Оно не знало, как себя вести. Оно тут же спряталось обратно, в тёплую привычную тьму, где ему было безопасно.
Трамвай дёрнулся. Остановка «Консерватория». Двери открылись. Вася вышла.
Город не оглянулся
2.
Мандарин лежал на вершине пирамиды с уверенностью вождя, обозревающего подданных. Бока его были безупречно оранжевы. Пупырышки — горды. Он знал себе цену, и цена была написана от руки на картонке, прислонённой к ящику: «Колхидия. Сладкий. 120 р.»По мандарину ползла муха. Она ползла неспешно, по экватору, с видом инспектора, проверяющего качество товара. Зимняя, сонная, выжившая непонятно каким чудом — то ли забыла умереть, то ли принципиально отказалась.Рынок вокруг гудел. Предновогодний, крытый, со стеклянной крышей, сквозь которую серый декабрьский свет сочился скупо, как зарплата в бюджетной организации. Ряды тянулись длинные, людные, заваленные всем, что земля и теплицы могли выдать к празднику. Хурма лежала мягко, влажно, блестела, как нижние губы после борща. Гранаты — сухие, тяжёлые, треснувшие на макушке — скалились красным. Связки кинзы и укропа торчали из вёдер, как букеты для тех, кто разочаровался в розах.Бабки двигались по рядам тяжёлыми крейсерами, рассекая толпу сумками на колёсиках. Сумки были клетчатые, вместительные, с характером. Они ехали впереди хозяек, как тараны, и прохожие расступались с уважением, которое обычно оказывают стихийным бедствиям.Пар стоял над прилавками — от дыхания, от горячего чая в стаканчиках, от кастрюль с варёной кукурузой, чей сладковатый дух смешивался с рыбным, мясным и тем неопределённым духом, который бывает только на рынках и в казармах, — запахом большого скопления людей, каждый из которых уверен, что именно ему должны уступить.
За прилавком в плодоовощном ряду торчал нос.
Нос был выдающийся. Во всех значениях слова. Он существовал отдельно от хозяина — самостоятельная единица, архитектурное излишество, воткнутое в пространство между двумя ящиками мандаринов. Нос жил своей жизнью. Нос имел мнение. Нос краснел на морозе раньше, чем всё остальное, и розовел от торга, как барометр — от давления.
Под носом — рот. Маленький, быстрый, не знающий пауз.
Над носом — колпак. Вязаный, в красную и зелёную полоску, с помпоном на короткой нитке. Натянут по самые глаза с такой решимостью, будто под ним хранилась государственная тайна или, как минимум, последняя надежда на потомство.
Впрочем, так оно и было.
Между носом и колпаком — глаза. Маленькие, быстрые, тёмные. Глаза человека, который считает сдачу, оценивает покупателя и следит за мухой одновременно.
Ниже — турецкая кожаная куртка, потёртая до неопределимого цвета, с карманами, в которых помещалось всё, включая смысл жизни. Под курткой — тело, щуплое и жилистое, из тех тел, которые не кормят, а которые сами кормят всех вокруг.
Всё это, собранное вместе, называлось Гоча.
— Мандарын бэры, дарагая! Сладкий, как пэрвый пацалуй! Колхидия! Настаящий!
Голос выстрелил, и тишина в радиусе трёх прилавков капитулировала немедленно.
Соседний торговец — мрачный дагестанец с хурмой — давно смирился и торговал молча, общаясь с покупателями исключительно кивками, как человек, принявший монашеский обет в зоне боевых действий.
Бабка с клетчатой сумкой остановилась.
— Почём мандарины?
— Сто двадцат, дарагая. Но тэбе — как родной — сто дэсять.
— Сто.
— Дарагая! — Гоча прижал руку к сердцу с таким выражением, будто ему всадили нож. — Сто рублэй — это нэ цэна, это оскорблэние! Я этот мандарын сам растыл! На дачэ! В тэплыцэ! Своими руками!
Руки были продемонстрированы. Руки были маленькие, жилистые, натруженные. Руки не врали.
— Сто десять, — сказала бабка.
— Бэры, — сказал Гоча.
Мандарины перекочевали в пакет. Бабка уплыла. Гоча посмотрел ей вслед с нежностью, которую обычно оказывают уходящим деньгам.
Муха, завершив инспекцию, перелетела на гранат. Гранат промолчал. Он был занят — трескался от собственной зрелости.
За прилавком, под ящиком с кинзой, в синем пакете, от которого пахло укропом и заботой, стоял обед. Тамарочка готовила его в шесть утра, пока Гоча грузил ящики в машину, похожую на бледно-голубой сугроб с колёсами и принципиальным несогласием с техосмотром. Обед состоял из лобио в банке, лаваша в полотенце и трёх хинкали, завёрнутых так бережно, будто внутри них лежали не мясо и бульон, а фамильное серебро.
Тамарочка. Царица.
Гоча про неё не думал. Гоча про неё знал. Это разные вещи. Думать — в голове. Знать — в руках, в рёбрах, в том месте, откуда иногда больно без причины.
Сдобная. Русая. Из детдома. С руками, которые умели всё — крутить банки, месить тесто, класть грелку на живот, когда подступает, — и ничего не просили взамен, кроме одного. Одного, чего он дать не мог. Четыре с половиной года не мог.
Но об этом Гоча сейчас не думал. Сейчас он торговал.
— Кынза! Укроп! Пэтрушка! Свэжая, как утро!
Рынок гудел. Муха ползла. Мандарин лежал на вершине. День был обычный.
До ночи оставалось восемь часов.
Девять часов вечера. Четверг.
Дверца хлопнула. Кукушка выскочила.
Она выскакивала девять раз в день — строго по расписанию, с точностью, которой позавидовал бы швейцарский банк. Механизм был советский, брежневский, из тех, что делались не для красоты, а для вечности. Шишки на цепочках — тяжёлые, чугунные, их надо было подтягивать раз в сутки. Гоча подтягивал. Каждое утро, перед выходом. Ритуал.
Часы достались квартире. Квартира досталась Тамарочке — государство выдало, как положено сироте, отмотавшей своё по детдомам. Комнаты были пустые. Стены — голые. И только на кухне, на гвозде, вбитом предыдущими жильцами, висели часы с кукушкой. Прежние хозяева увезли всё. Кукушку — оставили. То ли забыли, то ли не посчитали ценностью, то ли кукушка сама отказалась уезжать.
Она видела пустую квартиру. Видела, как вошла Тамарочка — одна, с сумкой, с глазами, в которых стояло то выражение, которое бывает у людей, впервые получивших что-то своё. Видела, как появился Гоча — влетел, а не вошёл, с тремя сумками мандаринов и голосом на весь подъезд. Видела, как он повесил шторы криво и назвал это евроремонтом.
Видела четыре с половиной года.
Дверца хлопнула. Кукушка спряталась.
На кухне пахло лобио и свежим хлебом. Тамарочка стояла у плиты, помешивая что-то в кастрюле, из которой валил пар — густой, пряный, с характером. Она была крупная, мягкая, в домашнем платье, с русыми волосами, убранными в хвост. Руки двигались уверенно. Руки всегда двигались уверенно. Руки знали, что делать, даже когда голова не знала.
Гоча сидел за столом. Маленький, тихий. После рынка он всегда был тихий первые двадцать минут. Рынок выкачивал из него все децибелы, и вечером Гоча существовал на холостом ходу, как мотор, который заглушили, но он ещё тикает.
На руки ему запрыгнул кот. Рыжий, с обрубком вместо хвоста. Центурий. Он приземлился на колени с точностью десантника и немедленно включил мурчание — густое, утробное, слышное через две комнаты.
— Што прышол? Жрат хочэш?
Гоча почесал кота за ухом. Кот прищурился. Тамарочка обернулась, улыбнулась — привычно, тепло, краем рта — и повернулась обратно к плите.
Хорошо.
Кастрюля булькала. Кот мурчал. Тамарочка помешивала. За окном — декабрь, темнота, и где-то внизу, во дворе, чья-то сигнализация коротко взвыла и замолкла, будто ей стало стыдно.
Хорошо.
Дверца хлопнула. Десять часов. Кукушка выскочила, посмотрела на кухню: Гоча ест, Тамарочка напротив, подперла щёку рукой, смотрит, как он ест. Центурий на подоконнике, вылизывает обрубок.
Кукушка спряталась. Дверца хлопнула.
Одиннадцать.
Кукушка выскочила.
Кухня пуста. Свет выключен. Кастрюля на плите — остывшая, накрытая крышкой. Центурий спит на табуретке, свернувшись вокруг обрубка, как вокруг утраченного.
Из спальни — тихо. Потом — скрип кровати. Потом — опять тихо. Потом — негромкий, глухой, утробный ритм, который повторяется каждую ночь, кроме тех, когда звонит мама из Грузии или когда у Тамарочки дни. Ритм привычный. Ритм надеющийся. Ритм, в котором четыре с половиной года — и ничего.
На голове у Гочи — колпак. С помпоном. В красную и зелёную полоску. Потому что где-то в далёкой горной Шотландии есть поверье. А под матрасом — его трусы, вывернутые наизнанку. Потому что так надо. Потому что Бесо — «сын любимой жены» — должен прийти.
Кукушка это видела каждую ночь. Одиннадцать, скрип, колпак, тишина.
Дверца хлопнула. Кукушка спряталась. До полуночи — час.
Полночь.
Дверца заскрипела. Кукушка вышла. Медленно, тяжело — пружина устала, дерево разбухло. Дверца не хлопнула — осталась полуоткрытой, покачиваясь.
Тишина.
Из спальни — ничего. Кровать замолчала. Тамарочка спит. Дышит ровно.
Гоча не спит. Гоча лежит на спине и смотрит в потолок. В темноте видны только белки глаз — два маленьких мокрых блика.
На кухне тикают часы. Кот во сне дёргает лапой — ловит кого-то, кого наяву давно упустил. За окном — ветер. Декабрь.
Гоча лежит и думает о том, что колпак — это глупость. Что трусы под матрасом — глупость. Что Шотландия далеко и понятия не имеет о его проблемах. Что Тамарочка — из детдома. Одна. Совсем одна. И если с ним что-то случится — снова одна. Как была.
Но думает он это не словами. Слов у Гочи для такого нет. Ни грузинских, ни русских. Он думает это рёбрами. Тем местом под рёбрами, откуда иногда больно без причины.
Кукушка висит в полуоткрытой дверце. Качается. Молчит.
До утра — шесть часов. До рынка — семь. До следующей ночи в колпаке — двадцать три.
°°°
Топчан принял тело молча, всем корпусом, без жалоб. Как причал — лодку. Как палуба — матроса.
Доски грубые. Честные. Сосна. Тело, четыре года спавшее на казарменных койках, признавало только такие поверхности. Мягкое — подозрительно. Мягкое расслабляет. А расслабленных бьют первыми.
Руки за голову. Потолок. Жёлтый овал от лампы. Побелка в оспинах мушиных свадеб. Трещина от угла к люстре — ползёт, старается, не добралась.
Ноутбук на полу, тёплый. Переваривает анкету. «Юмба» приняла его — рост, вес, возраст, «о себе: люблю спорт и жизнь» — и отпустила в ночь. Удочка в тёмную воду.
Тихо. Из-за стены алкашей — бу-бу-бу. Привычное. Как прибой для тех, кто живёт на берегу.
Глаза закрылись.
Кого он, собственно, ищет?
Странная штука — желание. Оно не живёт в голове. Голова думает, что командует, составляет списки, выстраивает критерии — рост, вес, цвет глаз, — а желание лежит где-то в животе, тёплое, слепое, бестолковое, как щенок, и ему плевать на списки. Списки придумали люди, которые никогда не хотели по-настоящему. Или хотели так давно, что забыли, как это — когда всё тело становится одним сплошным «хочу», а голова только мешает.
Сиськи стоячие. Попа упругая. Ноги стройные. Губы полные. Ямочки на щеках. Глаза с поволокой и обязательно бездонные, с обожанием из глубины.
Лозунги. Миру — мир. Попе — упругость. За всё хорошее, против всего плохого.
Топчан под ним молчал. Топчану было всё равно.
А через стенку — всё это было. Прямо сейчас. В наличии.
Стенка — фанера. Обои в цветочек, потерявший и цвет, и смысл. Через неё утром — растворимый кофе и яблочный шампунь. Вечером — тишина. Та тишина, в которой кто-то есть.
Викуся. Двадцать семь. Деревня. Тело, от которого топчан становился жёстче.
Утро. Кухня. Стоит спиной. Халатик — короткий, махровый, протёртый на локтях. Тянется за сахарницей на верхней полке. Халат ползёт вверх. Она знает. Он знает, что она знает. Чайник на плите свистит. Никто не снимает.
Коридор. Вечер. Из ванной. Халат другой — атласный, дешёвый, с пояском, завязанным на один оборот. Плечо голое. Волосы мокрые.
— Привет, Антоша.
Уменьшительное. Как к младшему. Как к безопасному. Как к тому, кто всегда будет стоять у стенки и мычать.
Он мычал.
В училище, на втором курсе, один старлей — хромой, кривой, с лицом, собранным из осколков двух предыдущих лиц, — сказал курсантам вещь, которую Синенький запомнил навсегда. Не потому что умная. А потому что правда. Старлей сказал: «Самое опасное на войне — не пуля. Пуля — быстро. Самое опасное — ожидание пули. Потому что ожидание — это когда ты сам себе враг. Ты сам себя убиваешь. Медленно. Каждую секунду. И пуля, когда прилетит, — уже милосердие.»
Синенький тогда не понял. Он был на втором курсе и считал себя бессмертным, как положено на втором курсе.
Сейчас — понимал.
Ванная. Щель.
Дверь не доходила до косяка на два пальца. Дерево рассохлось, петли просели. Полотенце можно было повесить. Она не вешала. Она знала про щель. Он знал, что она знала. Она знала, что он знал, что она знала. И не вешала.
Вода шлёпала за дверью — громко, медленно, нарочно. Пар лез в щель. За паром, в жёлтом свете голой лампочки — силуэт. Мокрый. Гладкий. Руки по телу — медленно. Слишком медленно для мытья.
Он стоял в тёмном коридоре и дышал ртом. Сердце — в ушах. Стыд — горячий, мокрый — от ушей до шеи. А ноги — не двигались. Перешли на сторону противника без предупреждения и переговоров.
Ожидание пули. Каждую секунду. Сам себе враг.
Морпех.
Топчан скрипнул. Синенький перевернулся на бок.
Нет. Не то.
Всё есть. Сиськи, попа, ноги, глаза коровьи с ресницами. Весь список. Галочка, галочка, галочка.
Но каждую пятницу за стенкой — чужая кровать. Чужой голос. Чужой ритм. А она — та же. И стенка — та же. И он — здесь, с подушкой на голове, считает трещины.
Не потому что грязно. Не потому что платно.
А потому что пусто.
Дед говорил: «Антоха, баба — она как печка. Хорошая печка — греет ровно, долго, и утром в доме тепло. А плохая — пыхнет жаром, обожжёт, а к утру — зола и холод. Ты не на жар смотри. Ты на утро смотри.»
Дед говорил это, сидя на крыльце, в майке, с папиросой, глядя на огород, в котором росло всё, включая философию. Синенький тогда не слушал. Ему было четырнадцать, и он смотрел на жар.
Сейчас ему двадцать пять. И он всё ещё смотрел на жар. Но где-то, на самом дне, под всеми Викусиными халатиками и щелями, под всем этим тёплым, сладким, мокрым — там, где живот кончается и начинается что-то, чему названия нет, — он уже знал. Знал, как знают не головой, а рёбрами, тем местом под ложечкой, где тоска селится, когда приходит всерьёз.
Ему нужно утро. Не жар.
Что-то, ради чего варят два кофе. Что-то, от чего топчан перестаёт быть просто досками…
… Потолок. Трещина. Мухи.
Глаза закрылись. Топчан держал ровно. Жёстко. Без претензий.
Из комнаты алкашей — тихо. Заснули.
Из комнаты Викуси — тихо. Не пятница.
У правой передней ножки топчана, слившись с линолеумом, сидело маленькое плоское существо.
Усы смотрели строго в экзистенциальную пустоту.
Ожидание.
Босяк спал. Дышал глубоко, с присвистом. Рот приоткрылся, пуская в комнату лишний воздух.
Плоское существо готовилось к научной экспедиции. Оно помнило свою духовную мать.
Фира Адольфовна любила выйти на середину коридора, поправить на груди шаль цвета перезрелого баклажана и обратиться к обоям:
— Я вас умоляю, стенка, скажите мне как интеллигентному человеку: что у этих шлимазлов в головах? Там мозг или позавчерашний форшмак? Сорок лет я живу в этом сумасшедшем доме, сорок лет я смотрю на этот цирк без антракта, и я ни разу не увидела даже пунктирной линии мыслительной деятельности! Они ходят тут своими ногами, они делают мне нервы, а в голове у них гуляет сквозняк с Петроградской!
Стена обычно молчала, потому что ей было стыдно за жильцов.
А усатый слушал. Он всё запоминал. Он был её единственным наследником по линии плинтуса.
И сегодня он должен был выполнить завет. Найти этот форшмак.
Синенькое ухо было рядом. Тёплое. Открытое. Словно пещера, ведущая к тайнам гойского мироздания.
Левый ус — хрящ. Правый ус — стенка. Между ними зиял узкий, липкий тоннель.
Вздохнув всем своим хитиновым панцирем, усатый спелеолог двинул шесть лап во мрак...
… Зуд разбудил его.
Не тот зуд, от которого чешут за ухом и засыпают обратно. Другой. Глубокий. Внутренний. Такой, от которого хочется вывернуть голову наизнанку и постирать.
Мизинец нырнул в ухо — привычно, по-солдатски, без разведки. Ноготь был острижен коротко. Вместо того чтобы подцепить незваного гостя, палец протолкнул его глубже.
Хруст.
Объёмный, сочный, прямо посерёдке головы. Так хрустит виноградина, если раздавить её внутри кулака. Только кулак — это череп, а виноградина — чья-то задница.
Задница рванула вглубь. Шесть лап рыли ушной канал с прытью бульдозера, застрявшего в просёлке. Под лапами хлюпало. За лапами тянулось что-то мокрое и лопнувшее.
— Су-ка-ааа...
Зззудддд!!!
Зуд был везде. Зудела мельчайшая пылинка, висящая в тишине комнатушки. Зудел жёлтый овал от уличного фонаря на потолке. Зудели снежинки за окном. Зуд вырвался за пределы коммуналки и охватил спиральное созвездие Сомбреро, вместе с остальной галактикой Девы — в совокупности со всеми другими девами, сверхновыми и угасающе-тусклыми, развратными и непочатыми, тёмненькими и светленькими. Зудели все световые года и похотливые тёмные дыры между этими широко раздвинутыми звёздными путями.
Потом — тишина. Резко. Как выключили…
Синенький лежал на топчане в виде буквы «Х». Потолок висел. Трещина ползла. Мухи думали. Всё было на месте.
Синенькому показывали сон. Сон был подробный, липкий и очень настоящий.
Показывали коммунальный унитаз. На унитазе сидел Синенький. Трусы ушли вниз. Время было два часа ночи. На коленях лежал ноутбук и показывал анкету. Анкета обещала океан безбрежной нежности через трубочку.
Трусы на Синеньком были чужие. С Человеком-пауком. Человек-паук смотрел прямо перед собой, подняв руки вверх. Он явно сдавался в плен картонной втулке. Втулка торчала из стены абсолютно голая, как памятник чьей-то беспечности, которой не хватило на один рулон. Бумаги не было. Выхода тоже.
Синенький моргнул и на всякий случай посмотрел себе между ног. Человек-паук исчез. Там цвели нормальные, спокойные цветочки. Свои.
Синенький посмотрел на ноги. Ноги оказались тоже свои. Ногти обстрижены. Пятки вымыты. На полу стояли новые тапки и ждали ступней.
Чуть дальше на полу лежал светящийся «Левоно». В нём по-прежнему плескался океан нежности и торчала трубочка.
Синенький почесал затылок. Затылок был на месте.
3.
°°°
Вася носила пальто цвета глухого петербургского двора-колодца. Тяжёлый, глухой драп категорически отказывался иметь талию. В таком пальто можно было стоять у кирпичной стены сутками, и собаки мочились бы на твои ботинки, принимая тебя за архитектурный выступ. Вася любила это пальто. Оно было надёжным, как бомбоубежище.
Она вошла в фойе.
Гардеробщик был сухим, как прошлогодний каштан. У него не было лица — только руки и латунные номерки.Он давно перестал смотреть людям в глаза, классифицируя вселенную исключительно по пуговицам верхней одежды. Тяжёлая костяная пуговица вызывала у него академическое уважение. Перламутровая — сдержанный трепет.
Но если на куртке обнаруживалась застёжка-молния, гардеробщик каменел.
Молнию он считал венерическим заболеванием текстиля. Быстрый, развратный звук вжикающей «змейки» оскорблял его эстетически и физически. Человек на молнии для гардеробщика переставал существовать, мгновенно проваливаясь куда-то под линолеум. Каштан брал такие куртки брезгливо, двумя щипковыми пальцами, как дохлую крысу, и вешал в самый дальний, тёмный угол.





