
Полная версия
Проиграл

Сергей Патрушев
Проиграл
Глава 1. Эффект Икара
Запах жареного лука и сырого подвала — вот два аромата, которые Алекс ненавидел с самого раннего детства, с тех пор, как его сознание научилось вычленять отдельные ощущения из мутного потока бытия. Они въелись в стены их квартиры на окраине промышленного городка, казалось, намертво, на клеточном уровне. Этот запах был не просто обонятельным раздражителем, он был сложносоставным синестетическим символом. Запах лука означал бесконечную, унизительную экономию, когда мать на протяжении недели готовит огромную кастрюлю супа из пакетика, и к пятнице этот суп прокисает, но его все равно доедают, потому что другого нет. Запах сырого подвала был запахом безысходности, запахом вещей, которые никогда не видели солнца, вещей, обреченных на медленное тление и забвение. Этот запах был синонимом бедности, той липкой, вязкой, передающейся по наследству бедности, когда каждый рубль растягивают до звенящего скрипа нервов, а покупка новой пары обуви к школе превращается в событие поистине вселенского масштаба, в предмет многомесячных обсуждений, страхов и ссор.
Но была у этих запахов и обратная, теневая сторона, которую Алекс открыл для себя довольно рано. Они стали для него лучшим топливом. Самым чистым, самым высокооктановым, самым безжалостным ракетным топливом, какое только можно было вообразить в самых смелых фантазиях. Пока его сверстники привыкали к этому фону, срастались с ним, как с неизбежностью, как с погодой, Алекс, напротив, отторгал его каждой клеткой своего существа. Его обоняние, обостренное до болезненности, стало его компасом, неизменно указывающим на то, откуда надо бежать. Бежать без оглядки. Это была не просто юношеская неприязнь к быту, не брезгливость изнеженного барина. Это было физическое, почти биологическое неприятие среды, которая, как он чувствовал, стремится поглотить его, переварить и превратить в безликую, покорную биомассу, в еще одну безымянную единицу бесконечной статистики неудачников.
Алекс вырос с глубочайшим, непоколебимым, почти мистическим ощущением, что он — не отсюда. Он не из этого гнилого, забытого богом и государством угла земли. Не из этого мира, где предел мечтаний его отца, дяди Коли — бутылка дешевого, обжигающего горло пойла, купленная вскладчину с соседом, и старый, шипящий помехами телевизор, по которому показывают бесконечные ток-шоу с чужими, грязными и скандальными историями. И предел мечтаний его матери — чтобы у неё хоть на одну проклятую неделю перестала раскалываться голова от непосильной работы на трех ставках, от вечного недосыпа, от унизительного страха, что денег не хватит даже на хлеб. Он смотрел на их жизнь, и она казалась ему не трагедией даже, а какой-то чудовищной, затянувшейся скукой, серой лентой одинаковых дней, ведущей из ниоткуда в никуда. В его же груди с самых ранних, полуосознанных лет жила странная, вибрирующая, не дающая покоя уверенность. Уверенность в том, что он пришел в этот мир с другой миссией, с другим билетом. Он не был высокомерным или злым, скорее, болезненно, на грани невроза, чувствительным к любой несправедливости, к любой фальши, к любой эстетической убогости окружающего пространства. Он мог часами лежать на своем продавленном диване, пружины которого впивались в спину, глядя в грязный, с облупившейся побелкой потолок, и рисовать в своем воображении целые миры. Огромные, светлые, совершенные. Он видел невиданные механизмы, стройные и сложные социальные системы, архитектурные ансамбли, парящие в небе. Его не привлекали простые, понятные и доступные радости сверстников: подержанные машины, манящие, но пугающие девочки с соседнего двора, шумные пьяные тусовки в парке за Домом культуры. Ему было с ними смертельно скучно. Его манили звезды и абстрактные, головокружительные вершины человеческого духа. Он хотел величия. Но не ради денег, власти или личного комфорта. Он хотел оставить после себя след. Не царапину, не отпечаток подошвы на глине, а глубокую борозду, которую будет видно из космоса. Чтобы в тот момент, когда его не станет, мир стал хоть немного, но принципиально, необратимо иным. Лучше. Чище. Выше. Справедливее. Это была удивительно наивная, почти детская, хрустальная жажда, лишенная какой-либо корысти. Но именно из-за своей чистоты она была невероятно, чудовищно сильной. Она слепила его своей белизной. Она отсекала полутона и сомнения. И это опьянение собственной исключительностью, этот наркотик великой миссии в итоге станет его главным, самым тяжелым и самым горьким проклятием. Он шел на свет своей мечты, как мотылек, не замечая, что это пламя способно не только осветить путь, но и испепелить его самого дотла, вместе со всеми, кто ему дорог.
В школе он был странным, неудобным феноменом. Изгоем среди «нормальных» и безоговорочным, харизматичным королем среди таких же, как он — чокнутых, одержимых, не вписывающихся в общую картину. Он не просто решал задачи по физике, о нет. Решение задачи для обычного ученика — это путь от условия к ответу. Для Алекса это был диалог. Он вел с задачами долгие, изматывающие мысленные беседы. Он спорил с Ньютоном, сидя на задней парте и черкая формулы в потрепанной тетради, с жаром доказывая мертвому гению, где его механика дает трещину и где ее можно было бы расширить. Он часами мог объяснять Эйнштейну, представляя его сидящим на стуле напротив, что теория относительности — это не финал, а лишь прекрасное, гениальное начало для совершенно новой физики. Учителя смотрели на него со сложной, плохо скрываемой смесью жалости, ужаса и профессионального раздражения. «Мальчик, тебе бы в ПТУ, на сварщика или токаря, руки-то у тебя золотые, вон какие штуки мастеришь из ничего, — сказал ему однажды трудовик, усталый мужчина с вечно промасленными руками и потухшим взглядом. — А головой витать в облаках, гоняться за призраками — это до добра не доведет. Это я тебе точно говорю. Жизнь, она простая штука, и сложностей не любит». Это было сказано после того, как Алекс вместо простой, утилитарной табуретки, которую требовалось сдать по программе, собрал из кучи металлолома, обрезков труб и старой проводки действующую, дьявольски шумную модель паровой турбины, которая, сорвав предохранительный клапан, чуть не разнесла половину школьной мастерской. Но Алекс не обижался на такие слова. Он чувствовал тектоническую, непреодолимую пропасть между ними и почти искренне, по-христиански сочувствовал им. Они просто не видели того, что так ясно, так зримо видел он. Они не чувствовали кожей, как этот мир, кажущийся плотным и неподвижным, на самом деле пронизан мириадами невидимых, сияющих нитей — законов, возможностей, непознанных сил, нереализованных идей. Эти идеи, словно живые существа, роились в эфире и только и ждали, чтобы кто-то достаточно дерзкий, достаточно безумный и свободный от догм схватил одну из них за хвост и вытащил на свет, материализовал в реальности. И он знал, чувствовал каждой клеткой своего существа, что именно он и есть этот дерзкий. Эффект Икара — это ведь не просто красивый миф о физическом полете к солнцу. Это сложное, психологическое, духовное состояние. Это чувство, когда само солнце, сама конечная, казалось бы, цель, начинает казаться тебе не пределом мечтаний, а лишь промежуточной станцией, лишь трамплином для следующего, еще более головокружительного, немыслимого рывка в абсолютную неизвестность. Ты паришь, ты видишь мир с высоты, недоступной никому, и горизонт отодвигается все дальше, маня и обещая все больше.
И в восемнадцать лет, в возрасте, когда большинство его сверстников лениво размышляли, куда бы приткнуться полегче, он совершил свой первый осознанный, судьбоносный, экзистенциальный прыжок. Это был прыжок не просто в новую жизнь, это был прыжок в полную неизвестность, сжигающий за собой все мосты. Он положил на кухонный стол, прямо на липкую, давно не мытую клеенку, исписанную кругами от горячих кружек, свой единственный шанс, свой билет в другую вселенную. Это было официальное, с печатью и подписью, направление в столичный университет, бюджетное место на престижном физическом факультете. Бумага была плотной, почти картонной, и буквы на ней были выведены четким, важным шрифтом. Она казалась артефактом из другого, чистого и правильного мира здесь, среди жирных пятен и крошек.
— Не поедешь, — сказал отец, даже не подняв своих тяжелых, набрякших век, не оторвав взгляда от телевизора, где шла какая-то дурацкая передача. Голос его был глухим и безжизненным, как звук из бочки. — Хватит дурью маяться. Сказки кончились. Семью кормить надо, Алексей. Я в твои годы уже по двенадцать часов у станка стоял. Иди на завод, учеником, пока места есть. Дядька твой, Серега, обещал словечко замолвить. Ремесло в руки получишь, и будешь человеком. А эти твои фантазии… одна блажь.
Мир Алекса в тот момент не просто пошатнулся, он катастрофически, с утробным скрежетом, сжался до размера этого кухонного стола, до этого грязного окурка, сиротливо лежащего в переполненной пепельнице, до этой монотонной, бубнящей интонации отца. Он посмотрел на мать — та стояла, отвернувшись к плите, и по ее сгорбленной спине, по подрагивающим плечам было видно, что она молча, беззвучно плачет, делая вид, что помешивает что-то в кастрюле. От нее он ждал поддержки, ждал хоть какого-то знака, слова, взгляда. Он всегда считал ее своей негласной союзницей. Но увидел в ее напряженной фигуре лишь страх. Древний, животный, парализующий волю страх. Страх, что сын уедет в неведомую, страшную, огромную столицу. Страх, что с ним там обязательно случится что-то плохое, он пропадет, сгинет. Страх, что «без связей, без денег, без поддержки, он там никому не нужен, и его сожрут, как пить дать». Этот страх был ее единственной правдой, и он перечеркивал любую веру в его талант.
Это был момент истины, точка бифуркации. Момент, когда будущее разветвляется, и одна дорога ведет к медленной, гарантированной смерти души, а другая — в неизвестность, полную рисков и чудовищной ответственности. Он мог остаться. Мог сломаться под гнетом этого животного страха и чувства вины. Мог послушаться, стиснуть зубы и превратиться в собственного отца — такого же озлобленного, разочарованного, опустошенного человека, который когда-то, возможно, в далекой, забытой юности, тоже мечтал о чем-то своем, но предал эту мечту, испугавшись, и теперь люто, непримиримо мстит за это предательство самому себе и всему миру вокруг. Это был самый легкий и понятный путь. Путь большинства. Или — прыгнуть. Разорвать эту липкую, удушающую паутину обязательств, страхов и ложных ценностей, даже если этот разрыв причинит адскую, нестерпимую боль ему самому и его близким. Он выбрал прыжок.
На следующее утро, серое и промозглое, он стоял на железнодорожной платформе. В одной руке — потрепанный, еще дедовский фанерный чемодан, где кроме пары застиранных рубашек, смены белья и куска вареной колбасы, заботливо завернутого матерью в газету, лежала его самая главная, его священная ценность — толстая, потрепанная общая тетрадь, исписанная мелким, убористым почерком. Там жили его идеи, его расчеты, его дерзкие гипотезы, его черновики будущего. Никто не пришел его провожать. Он знал, что так будет. Он сам этого хотел. Он стоял один на продуваемом всеми ветрами перроне, маленькая фигурка напротив огромного, ревущего состава, и чувствовал, как ледяной ветер пронизывает его дешевое пальтишко. Он был свободен. Абсолютно, пугающе, космически свободен. И абсолютно одинок. И впервые за долгие, серые годы, проведенные в удушливом плену безысходности, он вдохнул полной грудью воздух, в котором не было запаха жареного лука, сырого подвала и страха. В нем был другой запах — резкий, колючий, пьянящий запах озона, угольной гари и необъятного, открытого пространства. Запах будущего.
Столица оглушила его. Но не шумом, не суетой, не масштабами зданий, которые давили на сознание своим каменным величием. Она оглушила его концентрацией голодных, ищущих, таких же неприкаянных умов на квадратный метр. Университетское общежитие, эта старая, обшарпанная многоэтажка на окраине города, стала для него не местом для ночлега, а настоящим инкубатором гениев и безумцев. Здесь, в прокуренных, тесных комнатах, среди дикого, первобытного хаоса из проводов, микросхем, пустых банок из-под энергетиков, гор немытой посуды и разбросанных книг, он нашел свою стаю. Свое племя. Людей, которые смотрели на мир тем же голодным взглядом.
Их было четверо. Четыре стихии, сошедшиеся в одной точке пространства и времени. Виктор — флегматичный, молчаливый, немного не от мира сего гений чистого программирования. Его мозг был устроен как-то иначе, не по-человечески. Он мог в уме, отрешенно глядя в одну точку, взламывать алгоритмы любой, даже запредельной сложности, находить элегантнейшие математические решения там, где другие бились месяцами. Но в быту он был абсолютно, катастрофически беспомощен, как дитя. Он мог неделями ходить в одной и той же растянутой, пахнущей потом футболке и забыть поесть за трое суток, увлекшись решением какой-нибудь абстрактной, никому не нужной, кроме него, задачи. Мир вещей для него не существовал. Существовал только мир чистых идей. Лена — его полная противоположность и необходимое дополнение. Острая на язык, язвительная, скептичная до мозга костей девушка с кафедры теоретической физики. Ее блестящий, холодный ум работал как идеальный скальпель. Ее цинизм и вечная ироничная полуулыбка были лишь защитной броней, за которой скрывалась столь же нежная, ранимая и страстная душа мечтателя, возможно, еще более уязвимая, чем у самого Алекса. Она могла за три минуты, не повышая голоса, в пух и прах разнести любую, самую красивую и выстраданную идею Алекса, указав на слабое место с убийственной точностью. Это бесило, выводило из себя, но именно это заставляло его думать глубже, искать железные, непробиваемые обоснования, отбрасывать красивую, но пустую шелуху фантазий. Она была его самым жестким и самым ценным критиком. И Димка — вечный романтик, балагур, душа компании, гуманитарий, непостижимым образом затесавшийся в их сугубо технарскую компанию. Он не понимал ни слова, ни единой формулы из их многочасовых, жарких споров. Но именно он, со своим обостренным чувством прекрасного, с душой поэта, видел ту высшую, почти божественную красоту, которую они, погруженные с головой в дебри математических абстракций, часто упускали. Он мог неожиданно прервать их спор, хлопнуть ладонью по столу и сказать: «Ребята, остановитесь. Вы сейчас не просто энергию будущего обсуждаете, не просто КПД какого-то контура. Вы о судьбе человечества говорите, понимаете? О том, что люди наконец-то перестанут убивать друг друга за ресурсы, за нефть, за уран. Вы поэзию творите, самую высокую, какая только есть, только вместо слов у вас — чистые уравнения. Это же гениально!». И он был чертовски прав.
Их объединила не просто дружба, не общность интересов. Их объединила общая, почти религиозная, сектантская вера в то, что они — иные. Что они смогут сделать то, что не удалось поколениям до них. Что им дано больше, а значит, и спрос с них будет строже. Они сами, с юношеским максимализмом и вызовом, назвали себя «Резонанс». Их безусловным центром, их солнцем, вокруг которого вращались эти три удивительные планеты, был Алекс. Он не был самым умным в академическом смысле. Виктор превосходил его в чистой, бесстрастной логике и скорости вычислений. Лена была на голову выше в глубине и системности теоретических познаний. Но у Алекса был тот редчайший, почти мистический дар, который дается единицам на поколение: он был харизматиком высшей пробы. Он умел зажигать огонь в глазах. Когда он говорил о своей идее, он преображался. Его лицо озарялось внутренним светом, его голос вибрировал от страсти, он начинал мерить шагами комнату, рубя воздух руками. Он не просто излагал концепцию, он ее проживал прямо здесь и сейчас. Он рисовал грандиозные, захватывающие дух картины будущего не сухими мазками кода, а широкими, яркими, эмоциональными полотнами, полными деталей и жизни. Он говорил о мире, где энергия станет почти бесплатной и доступной каждому, как воздух. Где исчезнет сама экономическая и, как следствие, политическая причина для войн, голода и нищеты. Где человек, освобожденный от рабского труда за кусок хлеба, наконец-то сможет заняться своим истинным предназначением — творчеством, исследованием космоса, самопознанием. Он не предлагал им решить сложную научную задачу. Он предлагал им смысл жизни. Великий, благородный, пьянящий смысл для всех них, юных, неприкаянных, отчаянно ищущих себя и свое место в этом огромном, равнодушном мире. И они пошли за ним без тени сомнения, без оглядки, потому что невозможно, немыслимо не пойти за человеком, который сам абсолютно, беззаветно, до самого дна души верит в то, что говорит. Его вера была заразительна, как вирус. И она стала их общим вирусом, их благословением и их проклятием.
Идея родилась не из учебника, не из статьи в научном журнале, а из дерзости. Из чистого, незамутненного вызова. Вся современная энергетика, говорил Алекс, собрав их как-то вечером в своей комнате, это жалкое, трусливое топтание на месте. Мы не покоряем природу, мы просто бессовестно грабим ее кладовые. Мы сжигаем древние останки органической жизни, отравляя собственную колыбель, мы трясемся от страха перед мирным атомом, а так называемые «зеленые» источники — солнце и ветер — ненадежны, капризны и зависят от погоды. Это путь инерции, путь бесконечных компромиссов. Это путь трусов, которые боятся по-настоящему дерзкой мысли. А что, если источник энергии не где-то там, не в нефтяной скважине и не в урановом руднике? Что, если он повсюду? Он пронизывает само пространство-время, он присутствует в каждой точке вселенной. И нам нужно не создавать его, не добывать, а просто научиться настраиваться на него, как сложный радиоприемник настраивается на свою волну, и извлекать колоссальную, немыслимую мощь буквально из ничего. Из самой темной, неизученной ткани мироздания.
Весь официальный научный мир, все их закостенелые профессора назвали бы это лженаукой, бредом, мистикой. Но Алекс был упрям и подкован. Он напирал на самые передовые, малоизученные, спекулятивные области: на странные квантовые эффекты запутанности, на феномен темной энергии, которая, согласно общепринятой теории, составляет большую часть вселенной, но о которой мы не знаем ровным счетом ничего, на дерзкие и противоречивые гипотезы теории струн. Он как скупщик краденого, брал все самое смелое, непонятное, неподтвержденное с переднего края науки, все, от чего академики лишь пренебрежительно отмахивались, и сплетал из этого лоскутного одеяла свою собственную, парадоксально стройную, внутренне непротиворечивую и невероятно красивую теорию. Он назвал её «Осциллятор Фролова» — в честь своего деда по материнской линии, тихого, безвестного изобретателя-самоучки, который всю жизнь мастерил в гараже вечные двигатели и так и умер непризнанным, осмеянным соседями. Для Алекса это имя было сакральным. Это была не просто научная идея, не просто инженерная конструкция. Это был вызов. Вызов всей костной научной парадигме. Вызов сытым, самодовольным консерваторам. Вызов самой безжалостной судьбе, которая, казалось, предопределила ему, как и его деду, родиться, прожить и умереть в безвестности и нищете.
Тот год стал лучшим в его жизни. Годом, когда его восковые крылья были еще крепки и не тронуты губительным жаром. Годом, когда они вчетвером запирались в тесной, душной лаборатории, которую с боем, используя все свое невероятное гуманитарное обаяние и дипломатию, выбил у замшелого деканата Димка. Они работали сутками напролет, забывая о сне, о еде, о времени суток за окном. Воздух в лаборатории был спертым и тяжелым, он был наэлектризован до предела — не столько от их катушек и генераторов, сколько от их общей, спрессованной, почти осязаемой веры. Это было чувство братства, чувство локтя, чувство совместного полета. Они спорили до хрипоты, разбивая свои же аргументы, снова собирая их в новом порядке, мирились, обижались, снова спорили. Виктор, не разгибая спины, сутками строил сложнейшие математические модели реальности, переводя поэзию Алекса на строгий язык цифр. Лена, словно цепной пес, тут же находила в этих моделях малейшую, почти незаметную трещину, логическую ошибку, допущение, и с холодной жестокостью указывала на нее. Алекс, вместо того чтобы обижаться, воспарял духом и латал эту брешь новой, еще более сумасшедшей и смелой гипотезой, и они вместе, всей командой, бросались в новый интеллектуальный штурм. А Димка варил им литрами крепчайший, горький кофе, следил, чтобы они хоть иногда ели, и за полночь, когда мозги уже закипали, читал им вслух своих любимых поэтов — Бродского, Мандельштама, Рильке, — чтобы, как он говорил, «не дать вашим гениальным мозгам окончательно превратиться в сухие, бездушные калькуляторы, лишенные чувства космической иронии». Это был идеальный симбиоз, гармония четырех начал. Они были единым организмом, единым, дерзким, гениальным мозгом, нацеленным на решение, казалось бы, невозможной, фантастической задачи.
И однажды ночью, когда за окнами уже брезжил мутный, молочный зимний рассвет, им показалось, что невозможное произошло. Они сидели в кромешной тьме лаборатории, свет был выключен специально. Пространство освещалось лишь призрачным, инопланетным сиянием мониторов и десятков крошечных, подмигивающих индикаторов на их приборе. Прототип, собранный на скорую руку из откровенного хлама, старых деталей и чистой интуиции, был неказист и даже уродлив: хаотичное сплетение медных катушек, вздутых конденсаторов, переливающихся гранями дешевых кристаллов кварца, спаянных кое-как. К этому монстру Франкенштейна был подведен простой, самый обычный светодиод — контрольная лампа их надежды. Алекс, стараясь унять дрожь в пальцах, глубоко вздохнув, словно перед прыжком в воду, замкнул контакт. И в этот миг на долю секунды, на ничтожный, неуловимый для приборов миг, светодиод вспыхнул. Но вспыхнул он не просто светом. Вспышка была невероятной, какой-то сверхъестественной, пронзительно-белой, с легким голубоватым отливом. Она залила всю комнату, вырвав из тьмы их бледные, изумленные, повернутые к установке лица. Свет был странным, он был каким-то… густым, почти осязаемым, как студень. И в этот же самый миг лампочка сгорела с тихим, жалобным хлопком, дорогостоящая аппаратура вокруг судорожно щелкнула, и воцарилась абсолютная, звенящая темнота и тишина. Они стояли молча, парализованные, не дыша, боясь спугнуть то, что только что видели. Каждый слышал только бешеный стук собственного сердца. Потом в тишине раздался дрожащий, севший от волнения шепот Димки: «Господи Иисусе… что это, мать вашу, было?.. Вы это видели?! Скажите мне, что вы это видели, и я не сошел с ума». Видели все. Но никто из них, даже Лена, не мог с научной достоверностью понять, что именно они видели. Случайный, непредсказуемый сбой в цепи? Мощная электрическая наводка от какого-то оборудования за стеной? Или… оно? То самое, ради чего они здесь и собрались? Энергия из ничего? Чистая мощь вакуума? Эта вспышка, этот миг ослепительного, призрачного чуда, стала моментом коллективного помешательства, сладкого и губительного безумия, которое полностью, без остатка захватило «Резонанс». Они забыли об осторожности, забыли о строгом научном методе, требующем повторяемости и проверки. Они перестали быть учеными. Они стали свидетелями чуда, и это лишило их способности мыслить критически. И Алекс, ослепленный этим чудом больше всех, в состоянии опаснейшей эйфории принял роковое, катастрофическое решение. Он решил, что проект готов. Что теория верна. И осталось лишь масштабировать успех.
С этого именно момента, с этой отправной точки ослепления, и началось их стремительное, неумолимое падение. Это было падение Икара, но не из-за того, что воск растаял под лучами солнца. Их солнцем, тем безжалостным, испепеляющим светилом, которое их сожгло дотла, стали деньги. Вернее, их азартная, слепая погоня за ними. Чтобы построить не игрушечный прототип, а полномасштабный, действующий промышленный аппарат, способный запитать не светодиод, а целый дом, квартал, город, требовались совершенно другие, колоссальные, астрономические средства. И Алекс, с той же неистовой, неукротимой страстью, с какой он жил и дышал чистой наукой, бросился в чуждый и враждебный ему мир бизнеса, инвестиций и контрактов. Здесь, в этом мире акул, его сверкающий, хрустальный идеализм столкнулся с грубым, циничным, непробиваемым материализмом, и это была не битва, это была бойня на выживание. Первыми, кто клюнул на его пламенные, зажигательные речи, на его горящие глаза и красивые графики, стали два молодых, наглых «инвестора», владельцы сети грязных автомоек на окраинах. Они, разумеется, ничего не поняли из его сложнейших формул, выкладок и графиков. Но их цепкий, звериный ум мгновенно вычленил и ухватил главное, золотое слово — «бесплатная». Бесплатная энергия. Они увидели в этом не спасение человечества и новую эру процветания, а личное, шкурное спасение от налогов, от капризов поставщиков электричества, от лишних расходов. Они дали деньги под дикий, грабительский процент, свято уверенные в своей безнаказанности, в том, что они срывают джекпот, оседлали технологию будущего. На эти деньги Алекс и его команда сняли огромный, промерзший, продуваемый всеми ветрами ангар в заброшенной промзоне за городом. Там, в грязи, холоде и постоянном страхе, они начали строить свой монумент мечте — «Генератор-1». Это был уже не хрупкий, игрушечный прототип, а массивное, двухметровое, угрожающе гудящее сооружение, опутанное километрами толстых кабелей, трубами системы охлаждения, с дорогостоящими титановыми сердечниками и сложнейшей, умной электронной начинкой. Установка больше напоминала безумную инсталляцию современного художника-авангардиста на тему техногенной катастрофы, чем строгий научный прибор. Виктор, который отвечал за математическое моделирование, все чаще мрачнел и хмурился, глядя на противоречивые результаты тестов и расчетов. Его стройная математическая модель, которой он так гордился, давала сбои, не сходилась с реальностью, на границах допущений появлялись пугающие, непонятные артефакты. Он пытался осторожно, боясь разрушить веру друга, говорить Алексу, что им нужно больше времени на фундаментальную доработку теории, что они слишком спешат, что они идут вслепую, и та ночная вспышка в лаборатории может с огромной вероятностью оказаться простой, случайной ошибкой измерений, наводкой, чем угодно. Но Алекс, упоенный близостью триумфа, больше не слушал своего друга. Он уже вкусил отравленный плод славы. О них и их «прорыве» написали несколько мелких, падких на сенсации научно-популярных блогов и городских газетенок. Приезжали настойчивые журналисты, совали в лицо диктофоны. Он давал интервью, позировал на фоне своего детища, и каждый раз, рассказывая о скором, неизбежном перевороте в мировой энергетике, он верил самому себе всё сильнее. Это был страшный, самоподдерживающийся механизм самообмана. Он уже не мог остановиться, не мог дать задний ход. Признать, что требуется пауза, что он поторопился, что он ошибался, значило для него признать свое полное и окончательное поражение, признать, что его отец, которого он так презирал, был абсолютно прав. Этого экзистенциального позора он позволить себе не мог. Это было выше его сил.









