
Полная версия
Гарусный платок
Но бабка, словно испугалась этих слов, поднялась со скамьи и, ничего не сказав, ушла к себе.
Она долго не могла уснуть и, заложив руки под голову, глядела в невидимый потолок. В таком-то виде к ней всегда и приходила песня, и всегда молодая начинала зыбаться над ней, радостная и успокоительная отлетала на миг и прилетала еще моложе и обливала сердце теплотой слов и звуков. Она позвала к себе любимую песню и закрыла глаза, надежно зная, что вот сейчас она польется и принесет неповторимую новую радость. И песня прилетала, но, к бабкиному удивлению, послышался старческий хлябкий голос, точь-в-точь тот, какой она только что слышала из магнитофона. Она привыкла слышать свой молодой прежний голос, который и приносил воспоминания. Эта же песня порождала досаду, и Груша и Игнатьич, хоть и пришли, но печальные и безрадостные, а более всего песня уводила ее к колодцу и огороду, к нескладной жизни сына, к тяжелым коврам и кроватям. Ей виделась своя пыльная улица и сама она, волочащаяся по ней с тяжело набитой «авоськой». Хоть сама песня была печальная, не эта печаль волновала бабку. Ее беспокоило то, что песню поймала машина и сделала ее пленницей. То, что, по ее мысли, поймать, ловить нельзя, как нельзя поймать солнце, ветер, тучу, оказалось в клетке. Летела, менялась песня, порхала вольным мотылем, принося все новые радости. Теперь хоть сто раз прослушай ее, все одно и то же: радость, однажды принесенная, гаснет. Вечно юная, как юны все бабкины воспоминания, песня скоро состарится и умрет. И теперь родилась в бабкиной голове забота, как бы эту песню вернуть к молодости. Она брала памятью другую, третью песню, но оттого, видно, что первая из них пострадала, и они радости не принесли, и бабка опять подбредала к первой и силилась влить в нее молодую прежнюю полевую радость и оттого, что не могла, заплакала.
А гуляющие уже вывалили во двор. Кум вовсю хлопал руками, бил в сухую землю сапогами, совлекая плясать остальных. Пыль, взбитая дружной пляской, проникала в бабкину келейку и терпко застила рот и нос.
– Бабуля! Айда с нами плясать! – кричал в бабкино окошко внук, и бабка, в уме отмахнувшись, закрылась одеялом и ждала тишины, но тишина не приходила, а был вынесен на волю магнитофон, и начались лихие и однообразные песни про любовь, которые пришлись и для пляски. Хрипы и завывания прошибали одеяло и словно вколачивала гвозди в бабкину голову, вот так и ее песню закрутят, подумала она, и плясать станут под нее. Так оно и получилось. Скоро кум закричал:
– Заводи бабушкину песню!
Бабка испугалась и прикрыла уши ладошками, но шепотливые звуки песни и топанье ног достигали ее слуха. Слышался дружный раскатистый хохот, и громче всех хохотала невестка. «Вот так и будете вспоминать меня», – подумала бабка и, как подружку верную, пожалела песню. Никуда ей не уйти, не убежать, не замолчать, обидевшись. Будет она петь и петь, хоть никто ее не станет слушать. Будет песня биться и стонать в напрасном усилии, утомленная, измученная и надоевшая, не прибавившая себе ни единого звука, ни единого страдания.
Когда домашние утром ушли на работу, бабка вошла в дом и остановилась перед ненавистным черным аппаратом, опасно разглядывая его.
Затопила печку и, пока огонь разгорался, неторопливо ковырялась в магнитофоне. Ей удалось снять колесики с лентой. Заодно она отыскала коробку с другими лентами и все это бросила в огонь. Затем вернулась в теплушку, привычно положила руки под голову и позвала песню.
1979 г.
Сашкина гармонь
Рассказ
Всю зиму старшие братья возили на станцию солому для солдатских матрацев. Весной послали деньги в Тулу, но их вернули: не успевала Тула делать гармони для страны – такая потребность открылась на них. Тогда и поклонился отец городскому мастеру Киселеву.
– Сделай, браток, поскорее.
– Я их пять штук в год делаю. Заказов много. Два года ждать будешь?
– Нет, два года ждать не стану. Два месяца.
– Тогда и цена ей будет двойная.
– Это сколько же, коли двойная-то?
Киселев назвал цену. Потом уж поняли – мастер двойную цену не взял, полуторная получилась, но сделал в срок заказанный. Это что была за гармонь! На одном конце села играет брат, на другом у девок ноги подкашиваются. Гошка играл старательно. Хорошо разучил плясок пять, и любовь обрел у деревни. Но вот пришел раз к нам паренек, крепыш, широкий в плечах, молчаливый и неулыбчивый, с каким-то напряженным лицом и, выманив брата на улицу, заявил:
– Продай гармонь.
– Как это продай! Я только летичко и поиграл на ней. Да ты ведь и играть не умеешь.
– Не умею – это да, а продай. Она, Гошка, измучила меня. Сна лишила. Что за голоса, что за строй такой у ей! Двойную цену дам.
– И будет она лежать у те в ящике.
– Там видно будет, а я тебя прошу. И не отступлюсь.
Отец наш что-то скумекал, прислушавшись к разговору.
– Продадим, Гошка, если двойную. А к Киселеву дорога теперь знакома.
С неохотой расстался брат с гармонью. А был этот парень Сашка Гурлов, единый сын Юнарьки. Как сейчас помню, его красивое, строгое восково-белое лицо, улыбку его, короткую и холодную. Зубы скалит, а глаза остаются ледяными. Он сказал тогда Гошке:
– Ты и сам не знаешь, кого продал. Я в лады пальцем ткнуть не могу, а чую же вот: золотая это гармонь.
Хоть и жалко было Гошке гармони от такой похвалы, но набрался воли ждать новую, отец ее сразу же и заказал. Сашка уехал в Уяк к Ваньке Тилиле, известному гармонисту, плясуну, пьянице и вору. И как-то и забыли будто о Сашке Юнарьевском.
Прошла весна, кропотливое полотье на заимке, а тут и сенокос подвалил, и на нем-то и узнала деревня нового гармониста. Сашка пришел на нашу десятину с дружками и в узле, в юбке, что ли, пестренькой, принес гармонь. Слух до нас доходил и раньше, что Сашкина учеба у Тилили прошла недаром, что вот, увидите, за пояс Сашка заткнет и Гошку вашего, и самого Тилилю, и будет он первейший гармонист на селе, каких оно и не видывало. В нашей семье такие разговоры считали сказками и что Гошку нашего переиграть никому не удастся.
Известно, что сенокос в старое время был праздником для молодых и для старых. Еду для этой поры припасали слаще, воздух тут был здоровее, и казалось, что сама нелегкая работа пропитывалась ароматами трав, пресными влажными запахами реки, какой-то праздничной торжественностью и неторопливостью. Семьи, с заимок, из своих изб приехав, как бы оказывались наголе и прятали свои стыдные стороны. Ругались вежливо, показывали себя, напрягаясь, с самой выгодной стороны, и женихов, и невест выставляли пооткрытее, не жалея ни сапог, ни рубах.
А тут после знойного, урожайного на сено дня – на тебе: новый гармонист. «Посмотрим, приглядимся, оценим», – улыбались все и поглядывали на Сашку. Он же, неторопливый, развязал гармонь, собравшую сразу на себе горячие блики костра и ставшую новее и приманчивее, – и тотчас рявкнул.
И сразу приметилась особая манера игры Сашкиной – рявкать аккордами. До сих пор играли у нас переборами, одноголосо, и в этом содержалась главная лихость игры. Такую манеру брат мой Гошка усвоил хорошо, кое-что перенял от него и я и с высоты этих познаний мог судить о Сашкиной игре. И скажу: сразу мне его игра даже и не приглянулась. Была в игре в Сашкиной измена привычному. Как это сразу в пять голосов? Прибавь к этому два баса – вон ведь какой гром поднял сразу. Но девки-то, девки наши словно с ума посходили: запрыгали озорно – Сашкина игра подхватила их за самые главные близкие струны. Заохали, заобнимались они, сбегаясь в гуртки, становились в удалую «восьмерку». Что-то не ладилось, что-то в игре Сашкиной казалось им новым и необычным, но и трогающим глубь их сердец. Да и парни вдруг пуще забодрились, завыпячивали груди под новыми сатиновыми разномастными рубахами, выставляя напоказ то одну, то другую ногу в начищенных сапогах. Старики повылазили из балаганов, и малые детишки голоса подали, а ведь уснули было.
В чем секрет игры Сашкиной – так сперва и не узнали. Возьмите нашу самую бойкую плясовую – «подгорную». На сколько винтов, заливов, кружений, подманок и вихрей разных играл мой брат. Каждое кружение вот так на показ и выставлялось: это пятое, это шестое кружение. А тут слышишь – та же песня, завлека – «подгорная», но облачилась она с густоту звуков согласных, артельных, воедино слитых между собой. Чуялось, что с Сашкой на полянку эту сенокосную пришли сразу пять гармонистов, и так и хочется заглянуть, не за Сашкой ли они сидят? Какие-то ухи и ахи разлетаются от гармони и уносятся за парняцкий частокол, в густоту кустов, на смоляную гладь реки. Гошку отец мой подтолкнул плечом.
– Экую ревучую, экую хоровитую гармонь мы продали с тобой. Не жалко?
– Гармонь хороша, но и руки ловкие, – с завистью ответил брат.
Тут Сашка выдохся, заохал:
– Ох, ох, Гошка! Бери-ка играй. Я руки все отмотал.
Я сразу и подумал: не сопоставить ли хочет он игру свою с игрой братовой? Не желая потерять свою славу, Гошка взялся за «иркутянку», с ходу в частоту звуков ворвался – не забыла гармонь Гошкин перебор, и полилась привычная, годами отстоявшаяся игра. Девки тут же выпорхнули в круг, завертелись в любимой «восьмерке», игра им была как раз, и Гошка ловко ладил угадать их топ и разные развороты, все было точно, размеренно и аккуратно, только игра не рождала огня, не мутила отчаянностью душу. Двумя пальцами частил Гошка по ладам, а слышалось, будто сама гармонь жалобно-недовольна, будто просит гармониста: не выдавливай ты из меня тоску, хватай, черпай все, что есть во мне радостного и веселого.
После, когда отплясали на вечерке и Сашка, заключая шествие верхнедесятинских ребят, развернул на прощание гармонь и слитки согласных звуков разбросал в темень ночи, они там долго сгасали и остывали, призывные, любвеобильные. Гошка мой все стоял, все глядел в сторону остывающих звуков, качал головой, смущенный, обворованный, дивясь неслыханной в деревне Сашкиной игре.
Потом, слышим, женился Сашка на славной девчонке Надьке. Она была мила своей стеснительностью и скорым расцветом своим. Как-то вдруг оказалось, что в селе есть Надька. Жила-была девчонка неприметная и вдруг девкой стала, словно откуда-то неожиданно приехала. Поглядишь на Надьку и прежде всего заметишь веснушки. Но скоро о них и забудешь, и очарует тебя кроткая и нежная улыбка. Карие глаза под густыми бровями глядят на тебя так влюбленно, что подумаешь, не любит ли и в самом деле она тебя. Да нет, куда мне, подумаешь тут же, некрасивому, широкомордому, неказистому, соваться. Но и подумаешь опять: а если попробовать. Вот так, знаю, колебался не один парень при думе о Надьке, этой так неожиданно раскрывшейся красоте. Но как скоро Надька стала девкой, так скоро стала и женой. Зачем, не помню я, с парнями зашел к Сашке-женатику. Надька замужем еще стала красивее. Подобралась телом, заострилась как-то, стала еще завлекательнее. Ах, если бы не эти чирки неуклюжие, не эта юбка грубо сшитая, чертокожая. Я мысленно наряжал Надьку в шелковое платье, в красные ботинки цыганские и отправлял по Главной улице городской. Но поворотом тонкой шеи, легким шагом, летучим движением она говорила, что все эти прически, украшения вовсе лишние и не нужные – не главное для нее.
Мы пришли в минуту, когда оба они были заняты гармонью. Надя на миг один, для нас вошедших, оторвалась от дела и мягко улыбнулась, потом опять обратилась к мужу:
– Ты не тот голос, Саня, даешь. Ты послушай, что тут надо. – И Надя запела тихим голосом:
А чья, чья это дорогаястоит и плачет в стороне?Сашка кивнул на жену и показал головой:
– Яйца курицу учат.
Сказал с какой-то гордостью, но Надя словно и не слышала, повторяя мелодию.
– Стоит и плачет, плачет, плачет. Слышишь?
Сашка нашел голос и проиграл с ним кусочек.
– Ну, видишь, как стало с ним хорошо! – обрадовалась Надька и как бы умыла нас своими черными ласковыми глазами.
– Зачем тебе, Сашка, Тилиля, если дома у тебя такая учительница? – посмеялись мы.
– Ему не Тилиля и не я нужны, – мечтательно сказала Надька. – Ему учиться надо. У него голова на игру хорошая. Ему в город надо подаваться. Там-то, поди, есть у кого подучиться.
– А вдруг он там музыкантшу найдет? – пошутили мы, но Надька только отмахнулась.
– Никуды он от меня не денется. Он в музыканты, я в артистки, – весело и увлеченно ответила она.
Я уж сказал, был Сашка у родителей один. Рос каким-то хилым, бледным. И после, когда Сашка подрос, недеревенская бледность не покидала его. Родители потакали ему во всем. Сказал Сашка – вот эту гармонь мне купите, и купили за двойную цену. Думали, поиграет, позабавляется, как дитя, и оставит ее, женившись. Получилось так, что сам отец его к нам пришел.
– Забирайте вы ее к чертям. Хоть за полцены. Он мне надоел с ней. Он на Надьку-то перестал смотреть, все пилит и пилит, коленцы разные выводит. А работы от его никакой. В поле не столкнешь, в лес сам езжу. Одна печаль с ей. Забирайте!
– Отберет, – сказал Гошка. – Ты его, дядя Юнарий, ничем не отвадишь от нее. Он как бы еще не уехал куда. Он собирается в город, а то в саму Москву. Я, говорит, сплю и вижу, как сижу на высокой сцене и меня слушают умные люди и дивутся, ахают.
– Знаю! – с горечью отмахнулся Юнарий. – Об этом же и мне тарахтит. Гыт, пусть Надька у вас поживет, а я постигать хочу. И что бы ей поплакать – «как я без тебя», а она за одно с ним: «Пусть едет, я хочу того, пусть ученым музыкантом станет».
Раз, и верно, ночным часом пришел к нам Сашка и упросил Гошку переправить его на ту сторону реки. А гармонь в полушалок завязана и на горбу бечевкой приторочена.
Этот раз ждали Сашку подольше, не как от Тилили, ждали полгода от октября до апреля. В весеннюю распутицу вернулся Сашка и, представьте, в новом фасонистом пиджаке, в тупоносых сапогах «джими», и галифины брюк так вот и поспустились на голенища и издали поглядишь – Сашка как в юбке идет. Отец-то ждал его обтрепышем: «Ой, все спустит, все наряды свадебные пропадут», а, гляди, как повернулось все ладно.
На другой день мы, парни, собрались в Сашкиной избе, самой плохонькой в селе, сиротливо стоящей не в улицу, а на зады, посреди огорода.
– Правда, что апрель – никому не верь, – сказал Гошка-брат, оглядывая нарядного Сашку, – ты что, учился или как?
Сашка не вдруг ответил, а помяв в пальцах казбек-папиросу и угостив ею парней.
– Учился ли я? – начал он. – Дак, однако, учился. Все-му! Ха! Ха! Ха! Ага. Всему маленько научился. И ладно, что эту науку враз оборвал. «Хватит!» – говорю. Тут, говорю, ваше училище не по мне. Враз вот так спохватился. «Гнедуху» в полушалок – и айда!
– Это, Саха, что за училище такое? – спросил я.
– А вот слушайте. Это, я сразу без трудов консерваторию нашел, а войти боюсь, боюсь, и только. Гляжу, из дверей дядька выходит, помятый такой и в душе чем-то недовольный. Я к нему и давай рассказывать, кто я такой. «А ну, сыграй что-нибудь». Я ему рявкнул плясовую. Он подумал, подумал угрюмо, схватил меня за рукав и в консерваторию ту и заволок, поставил перед седыми стариками и орет: «Вот, если мой природный талант не подходящ, так вот вам еще один. Из него, – говорит, – должен получиться великий музыкант». Ну, те седые-то седые, но и вежливые, и давай меня пытать. Так сядь, так бери инструмент, так пальцы держи. Я говорю им весело: «Как умею, так и играть стану». И начал я им «подгорную» да «сербияночку» и все наши деревенские подряд и вывалил. Терпят, ухмыляются, машут потом, перестань, мол, а я все крою, выложу все, думаю, меня тут же запишут. «Ну, умеешь играть, – смеются, – а какие твои классы, школу-то какую прошел?» «Прошел три класса, – говорю, – а больше у нас и классов не было». «Мало, – говорят, – парень, маловато. Куда же мы тебя с таким образованием? Ты и в школу-то музыкальную не подойдешь по грамоте своей, хоть и мастеровитый, – говорят, – ты. Мастеровитый ты гармонист, но нам того мало». А разговор-то тот, думаете, где был? В самой Москве! Ха-ха-ха! – холодно и тоскливо захохотал Сашка.
– Ого-го! – выдохнули мы все враз.
– Ну во-от! Тут мой рекомендатель-то, баянистом он оказался, покормил меня с недельку, а потом и говорит: «Ты меня объел окончательно. Тебе, – говорит, – надо свой кусок зарабатывать. Я тебя научу, как это делать. Ты, – говорит, – заходи в ресторан и ногу свою эдак откидывай, ну, как на деревяшке. Крикни: «Послушайте калеку!» и рвани гармонь, и тебя заслушаются, даже плясать под твою подгорную бросятся». И что вы думаете! Он сам мне дощечку к ноге привязал, чтоб не гнулась она. И я пошел. Ить это что, ребятушки! В кою пору десятка в кармане. И ишшо затащут за стол, пей, говорят, калека. Я ить пить было стал! Просят! Сажусь аккуратно, а потом опеть за гармонь. Ну, правда, подолгу не позволяют. Швейцар за рукав тащит – пошел-де, хватит. Я изучил их политику и стал обслуживать ресторанов десять. Так я вот план свой выполнял. Ха! Ха! Ха! Раз дядька один подманил меня ко столу, чашку чаю дал и спрашивает: «Ты откуда, парень?» – «Сибиряк», – говорю. «Валяй-ка обратно в Сибирь. Бросай ты эту хромоту и валяй. Ты, – говорит, – у себя в деревне будешь первый гармонист, а здесь и последний из тебя скоро выскочит». Да я и сам скоро сообразил: тут добра не жди. Вертеп какой-то. И про себя стал плохо думать: «Эко, с деревяшкой, эко, хромой». Тоска взяла и дума: эту же бы гармонь да в деревне развернуть – что бы было!
И Сашка потянулся к гармони. Нам сразу стало понятно, что не зря он скитался так далеко. Наши пляски деревенские будто и забыл или нарочно хотел удивить нас ученостью. Сашка играл, а мы думали: «Пропал для нас гармонист». А Надька, то ли она, верно, понимала игру мужеву, то ли поддержать его хотела, вьется рядом, ахает и удивляется, подсказывая нам:
– Это вот «Брызги шампанского»… Это «Медленный вальс»…
И ладит танцевать со мной или братом, заламывая шею и обливая Сашку ласковым взглядом горячих глаз.
– Санечка! Мы правильно танцуем?
Сашка кивком коротким подтверждает и уходит с головой в музыку, мутными глазами оглядывает нас, страдание выражает на лице и шепчет вроде что-то, словно помешанный. Мы за этим выражением-то более всего следили: на муку ты, Сашка, свою оторвался от деревни. Играл бы этак простенько «тыры-пыры», а не пускал бы эти переливы, чужие и непонятные.
Чужие-то чужие, а как это легко прививалось в деревне. Иная девка идет и Санькины переливы под нос себе выпевает, другой мотивчик парень высвистывает. Не надо уж «подгорной» им, играй, Санька, плясовую с броским названием «С горы», играй «Цыганочку с переходом» или вальс «Молитва дьявола», и закружатся сбивчиво не по-здешнему, и как-то не идут чирки на ногах к тонким городским танцам.
Скоро Сашка опять исчез из села.
Пантелей
Рассказ
Оттого, видно, что нас было много, росли мы безликими. Отец забывал порой, как нас звать, и называл мужиком или девкой. Мать путала имена и, не вспомнив нужного, кричала: «Эй ты, парнишечка!». Каждый старший из детей имел власть над младшими, поощряемую родителями. Посчитайте, сколько было властителей у меня, если я из девяти был восьмым ребенком. К тому же в голову отцу пало считать меня неродным по той причине, что из всех детей я один походил на мать.
– В тот год я и дома почти не бывал, – кивал отец на меня, – чую, не свиреповской породы он.
Слова отца на всю жизнь засеклись в моей памяти, и может, они сделали меня застенчивым, замкнутым. Обиды я переносил с недетским страданием и, чтобы избегать их, был послушным и исполнительным.
Я не успевал исполнять волю старших, и для своей власти над младшим братом у меня не хватало сил. То и дело слышалось в избе: «Санька, подай шило», «отыщи иголку», «сбегай за дровами», «вычисти хлев», «нащепай лучин», «смети с крыльца», «закрой окна». Я часто был предметом увеселительных сцен. Старший, женатый, брат Нефед подзывал меня к себе и, гипнотически впиваясь взглядом, кричал: «Беги, живо! Скажи, чтоб ждали!»
Я бежал из избы и посередь улицы останавливался, недоуменно разинув рот: «Куда, к кому тебя толкнули?» А в окошко глядели толстомордые Ванька, Манька, Митька и исступленно хохотали.
– Что разинул рот? Беги!
– Куда, братька? – спрашивал я рыдающим голосом.
– То-то «куда». С реки горсть воды принеси.
Тут я понимал, что это была сцена, что можно и расслабиться, улыбнуться или всхохотнуть даже.
– Уродина ты, Санька, – качала головой старшая сестра.
– Безумненький какой-то, – добавляла мать.
– Будешь безумненький, как копыто поцелуешь, – хохотал брат.
Уродиной меня звали еще и потому, что верхняя губа моя была рассечена и заросла бледным рубцом. Когда я был поменьше, за своим крестным, старшим братом Нефедом, бегал, как собачонка. Однажды посадил он меня на Серка, старого мерина. Час я на нем просидел, хвастаясь перед всеми братьями. После другой брат, глумясь и предрекая – «что будет», послал меня к жеребенку: «Садись, Санька, на него». Жеребенок брыкнул и поддал мне так, что я на сажень отлетел и растянулся на плахах. Помню, отец, братья и сестры весело глядели на меня, привезенного из больницы, и родитель сказал:
– Гляди ты, чертеныш, выжил.
Брат же Нефед махнул рукой:
– Простофиля же ты, Санька. Не жить рожден, а шишки на себя собирать. Стишок-то про тебя есть: «Видно, по миру хочешь скитаться». Пантелей ты, вот кто.
С тех пор и прозвали меня Пантелеем, тем самым, который промотал хомуты, промотал лошадь. Хором пела родня эту песню, крестообразно дирижируя перед самым моим носом. Я чуял, как те кресты угольной чернотой ложатся на мое сердце. Неужели я, Пантелей, – пропащий человек, непутевый мальчишка?
О школе в семье всегда говорили устрашающе.
– Погоди! Семен Семенович из тебя сделает лепешку.
– Там тебе покажут, как ходить по одной половичке, а на другую не ступать.
– Ох, Санька, Санька, ох, уродец, ты мой, – вздыхала мать. – Ну, вот скажут тебе в школе «лезь в колодец» – и полезешь? Дома свои похохочут и забудут. Там никто не пожалеет, будут тебя тыркать, будут совать тебя, покорненького, куда не надо.
А мне скорее хотелось в школу. Я думал: «Вот увидите, какой я Пантелей! Я буду учиться лучше братьев. Вот увидите!»
Никто в школу меня не собирал. Раз утром наелся печеной картошки и исчез из дому. Меня хватились, чтобы толкнуть навоз убирать в хлеву, и не нашли. Вернулся я с тетрадкой и карандашом и долго искал место, куда бы спрятать драгоценный подарок учителя.
– Глядите-ка, он в школе был! – удивился брат.
– Неужто началось? – огорчилась мать. – Еще огороды не убраны.
– С ума сходит учитель наш, – сказал отец. – Показывай, что написал.
– Потом покажет, – сказал брат, – сыпь в хлев да как следует вычисти.
Я выгребал навоз и прислушивался к улице, с нами учитель обещался сходить в лес. Я услышал веселый щебет первоклашек, бросил лопату и выскочил за ворота, а вдогонку кричали:
– Куда ты! Вернись! А навоз? А дрова? А огород?
Я еще не нагляделся на учителя в классе. В лесу я забегал вперед и глядел в глаза ему, осматривал его опрятный костюм. Мне казалось чудом, что седой и старый человек снизошел до нас, ребятишек, и разговаривает с нами запросто. Его можно спросить, и он ответит ласково и тихо, и так тепло ляжет его рука на твое плечо. В те дни казалось, что засветилось для меня два солнца, одно на небе, другое рядом – и какое из них светлее? И потом, когда спать лег, не виделися мне в глазах ни лес, ни мальчишки. Чуялось какое-то радостное парение, виделась седая голова и голубые ласковые глаза учителя.
Но и эту зиму я больше работал, чем учился. Я уже знал свою работу и делал ее исправно. Кроме своей работы было много такой, которая поручалась в наказание. Особенно часто наказывал меня старший брат Нефед, словно был ко мне приставлен для этого. С каким-то злорадством он заставлял меня щепать лучины, растянувшись на скамье и следя за мной.
– А ну! Что перестал? – кричал он, если я ковырялся в ладошке.
– Занозил, – показывал я руку.
– Эки нежности! Что из тебя получится, Пантелей, не знаю.
Я ненавидел его, но щепал и щепал лучины до потемок, все ждал, вот уйдет он куда-нибудь; знал, что и уйдет, легче не будет, на его место ляжет другой брат и повторит волю старшего.
– Ладно, кончай, Пантелеюшко, – скажет брат, и ты сунешь под печку вязанку лучин, клубком свернешься на горячей печке и уснешь. Работа делилась на легкую, домашнюю, и тяжелую, заимошную.
Меня барином прозвали в семье, когда на целое лето запрягли нянчиться с племянником.
Как только поднималось солнце, во двор выбегала невестка, удилищем шуровала по сеновалу или, не добудившись таким способом, залезала и срывала с меня шубенку.
– Семья пашет, а оп спит. Притаился небось. Марш к зыбке!
Не умывшись, я хватался за зыбку и, если укачать племянника не удавалось, кормил тюрей, сажал на горшок, угнездывал его в тележке и возил по селу в обществе таких же нянек. Глядишь, ребенок голову свесил, и ты уснешь сразу же, коснувшись теплого бревна. Вокруг гвалт, а ты спишь, и разбудит тебя крепкий шлепок невестки.




