
Полная версия
Гарусный платок
Как упомянули бабку, она тотчас и вошла, как спутанная, шурша жесткой юбкой. Седые виски выбились из-под толстого полушалка. Она увидела упитанную и сердитую женщину и заплакала, то есть завытирала концами полушалка сухие глаза. За бабкой с какой-то отчаянностью во взгляде вошла тетка Настя. За ней сторож сельсоветский и Лидка.
– Вы-то все зачем пришли, вас не звали? – спросила городская.
– А про Миньку узнать, что с ним будет, – сказала бабка.
– В детдом его отправляем. А тебя либо к дочери, либо в колхоз с внучкой.
– Ай, умные, ай, рассудительные какие, – запела бабка, качая головой. – К дочери я и без вас дорогу знаю. Вот она, рядом, скажу «иду» – и не прогонит. А колхозу нынче и без меня тягостно, в дармоеды к нему, что ли? Или в доярки меня? Я бы там отпилась молочком. Ну, вот не гожусь никуда, гожусь в распорядители одни.
– В какие распорядители?
– Умом не выжила – Лидка, иди туда, Минька, делай то, и проболтались бы до годочков-то ладных. А я ишо могу, я сидя-то распоряжаюсь. А дочке моей чего надо – ей няньку надо, зыбать новорожденного.
Тут вперед выскочила Настя и руки в бока подвернула.
– Видать, выжила умом-то. Сиди у окошка и гляди на дорогу – вот и вся твоя работа.
– Не о том ты, Настя, думаешь, не о том, – говорила бабка, промаргиваясь. – Гляжу вот на тебя: на языке одно, на уме другое.
– Это что же на уме моем? – подняла голос Настя.
– Ты мне про что на днях намекала? Про деньги какие-то?
– Это ты чо же, мама, говоришь? – бесстыже уставилась Настя на мать круглыми глазами. – Я ить только прикинула: тятя жил индивидуально. Продавал мед, ягоду, орехи, знахарил. Это мы чертомелили.
– А на что же мы детишек кормили? – спросила бабка.
– Должны быть деньги, так соображаю, – сказала Настя, уже не скрывая мыслей, а бабка обратилась к городской:
– Вот она и зовет меня к себе. Дак, если я без денег приду, что же будет со мной? И про Миньку у ей одно на уме – детдом и детдом. Лидку хочет спихнуть за какого-то вдовца дальнего, а ей шестнадцать годков в Рождество исполнилось. А дом-то кому? Дом-то себе, а?
– Ты, мама, рассуждаешь, как ярая единоличница, – переходила к политике Настя. – Ты пожила в войну-то неколхозно, язык-то тебе и разъело. Ты только и думаешь о деньгах да о домах.
– Все мы в войну-то огородами жили, – отвечала бабка, – Абы как выжить. Все мы спасались огородом да тайгой. Ты меня не попрекай этим, – задрожал голос бабки.
– Ну, политики, – растянула слово городская. – А ты-то, девочка, зачем тут? – спросила она Лидку, чтобы покончить с прежним разговором.
– Это внучка ее, Лидка, – ответил Спиридон.
– А! Ну, ты-то как будешь? Хоть за скотом-то в колхозе ходить сможешь? – Лидка молчала, тоскливо уставившись в промерзшее окно. – Чего же ты молчишь?
Лидка вдруг уронила голову на руки и завыла, меж пальцев покатились слезы, и Спиридон не удержался, подошел к ней и потряс за плечо.
– Да ты чего это, Лидуха? – заворковал он ободряюще. – Вот не ожидал. Такая хозяйка, такая проворная.
– Плакса добрая, – сказала Настя. – Чуть что, так и за слезы, Минька скажет – плакать, бабка поворчит – плакать.
– У ей вся защита – слеза, – заступилась бабка, – шибко слезливая стала, это правда. И подумайте – одну оставить. Нет, я в своих стенах помирать буду, и детишек не трожьте, оставьте при мне.
Сторож сельсоветский, старик чуть помоложе бабки, покряхтел, присев на подоконницу, поцарапал затылок, столкнув шапку с седого, еще кудрявящегося чуба и сказал:
– Дела! – И может, ничего больше не добавил бы, если бы Спиридон не спросил его:
– Скажи-ка, Тихон, и ты свое слово.
– Это куда же вы парнишку спроваживаете? – заговорил он порывисто, словно боялся, что перебьют его и не дадут высказаться. – Будь он мой мнучок – живи, и никуда. Пока я не издохну. Много ли мне надо, а все бы ему, все ему. Это ведь помыслить только – отдать от бабки, какая она ни больная, в чужие руки.
– Теперь, кажется, все высказались, – сказала городская. – Твое слово, Осинкин.
Во время разговора Минька стоял у печки, приткнувшись к ней плечом, и о нем забыли, отгороженном спинами, а тут отступили, и Минька поглядел на Спиридона сузившимися, словно подремывавшими, глазами.
– Поехали, дядя Спиридон, – сказал он, и все зашевелились и уставились на Миньку. И долго в комнате было тихо, и только слышалось с улицы, должно быть, с наличника, воркование голубя с голубкой. Лидка вдруг опять ударилась в слезы. И так все вышли под громкий Лидкин вой.
На рассвете Спиридон с Минькой выехали в город. Оба они сидели на санях переднего коня, сельсоветского Воронка, а привязанный Гнедко шел сзади.
– Задачу ты задал заву роно своим словом «поехали», – подмигнул Спиридон Миньке. – Она вроде и обрадовалась и нет. Руки-то важно уперла в стол, козонками-то как пристукнула, де все сделано, парнишку в детдом и баста. Измучилась как она от беседы, зевать принялась. А какую ты продажишку взял?
– Котелок меду, полмешка ягод и орехов с пуд.
– Торганешь ладно. Валяй, Минька, торгуй. Таким делам твоим я помощник, – сказал Спиридон и хлопнул Миньку по спине, отчего звякнули ордена и медали под дохой председателя. В деревне он их не носил: все видели, все знают наперечет. А в городе понадобятся, потому что по Минькиному делу он едет и по своим сельсоветским делам, придется ходить по учреждениям, и в разговорах награды играют непоследнюю роль. Мартовский мороз не цепенит губ, не залазит в варежки и катанки, щеки лишь пощипывает и нос подхолаживает. Солнце видишь только на взлобке, а так все лес и лес. Желтый свет держится у верхушек деревьев, искрами перемигиваясь в осевших снегах.
– Ты бы, дядя Спиридон, о войне рассказал, – просит Минька. Спиридон сенинку в губы взял и мял ее, глядя в пестроту леса.
– Плохой я рассказчик, Миня, – скосил бровями на Миньку. – А живет она и посейчас в голове кружением каким-то. Вроде отошедшей болезни. Тебе ведь надо что– нибудь геройское, а геройского-то вроде и не было. Работа, Миня, была великая и жестокая. Совестно за человека становится, когда видишь, как война ломает его. Жалостливость запоздалая мучить начинает, Миня. Вот как сейчас вижу: сидим мы в палатке, крутим рацию, ловим немецкий разговор, будто вот они, рядом лопочут. А к нам в палатку заглядывают детишки годков по пять, худенькие, голодные, оборванные и грязные, и просят хлебца тоненькими голосами. Мы их кашей накормили и в тряпочку им каши завязали, хлеба дали, и пошли детишки по земле войны, без матерей и отцов, куда пошли, кто их там накормит? Я, брат, ой как хочу забыть ее, войну-то. Тебе ведь надо «бух» и «трах». А мне глаза этих детишек видятся. Ну, хватит об этом. Ты, Миня, как продашься, давай деньги мне. Не дай бог потеряешь или городская шпана вытащит. Я ведь знаю, что ты задумал купить?
– Ну-ка, угадай, – оживился Минька.
– Хлеба – это само собой. Лидке на платье, бабке на юбку. Остальные деньги на керосин, на соль и сахар оставишь.
– Почти что угадал, – сказал Минька.
– Ну, вот и хорошо, как раз к воскресенью, к барахолке подъедем. А себе что задумал купить?
– Себе косу новую.
– Фу-ты, батюшки! – хлопнул по полам дохи Спиридон, и сдержанным звоном звякнули медали.
– Ему – косу! Это что за Минька! А еще?
– Сот надо подкупить.
– Ну-у, молодец! Ты мир дивить собрался, – восторгался Спиридон, пытливо уставившись на Миньку. – Неужели правда, что ты об этом думаешь? Неужели такого человека ловкого породила та же война окаянная? А вот возьмешь и балалайку купишь. А?
– Балалайку покупать не стану, а как вырасту, гармонь куплю. Глядите, вот я каков, Минька-то Осинкин. Вальсы и танги разные выучу. Вот увидишь, дядя Спиридон.
– Ну, ты в отца пошел, не в деда. Дед твой дитей был до старости. И знахарство вроде забавы было для него. Вылечит – зарадуется, не вылечит – загорюнится. Настя зря про деньги говорит. Какие там деньги! У него сроду их не бывало. Они меж пальцев у него утекали, как семя просяное. Да и не из-за денег знахарил – просто любил помочь, любил человека.
– А ты любишь людей, дядя Спиридон? – спросил Минька неожиданно.
– Спросишь же ты, Миня. Как про себя скажешь? А вот было, было время. Не любил людей, да и себя тоже. Я в Москве лет восемнадцати оказался. Ну, знаешь, среди тысячи-то, миллионов-то людей, как в лесу. Орать охота. Мельтешение какое-то, как в пургу. Раз иду по площади, как потерянный, а меня хлоп по руке, я аж развернулся. А это машина меня по руке саданула, не мешай-де, не лезь куда не надо задавлю. В парнях я был шибко нелюдимым. И мнение имел о себе такое: зачем ты, червяк, выполз из земли. Езжу, кружу по свету, а думаю о себе: зачем выполз? И невзлюбил я эту тайгу людскую. А в войну со мной стряслось обратное. Весь он, этот люд-то, из плащей, из кож, из цигеек и модных туфель, из-под зонтиков разных в шинель залез, а из нее виднее, кто ты есть. Ну вот ты ученый, артист или черт-те знает кто, а тебя в шинель, тебя сравняли, давай померяемся теперь, кто мы с тобой и как к этому последнему делу приспособлены. Ага! Я-то и оказался сильнее. Я им башмаки подколачивал, шинели подгонял. Я как-то сразу увидел, что всем нужен. Ага, ты в одну дыру залез, а я всего миру нанюхался и из гвоздя могу струну вытянуть, и меня нарасхват. Капитан наш приметил меня и говорит: «Универсал, – говорит, – ты, Спиридон, коренной, – говорит, – ты, русак, из подковы щи сваришь». И почуял я, что любят люди меня. А капитан, так тот говорит: «Живые останемся, вместе куда-нибудь жить поедем, я, – говорит, – полюбил тебя, Спиридон, и от себя не отпущу». – «Теперь-то, – говорю, – останемся живые, мы уж по три раза ранены, заворожены мы от смерти, капитан». Верили, ей-богу, верили, что выживем мы. Только капитан-то не дожил, не дожил мужик, не пожили мы вместе. Да. А я в разведке у него был. Это не та, пехотная разведка. Это артразведка. В бинокль или в стереотрубу поглядывай, занеси все дороги, кусты, дома себе в книжку, измерь и подсчитай. Скажу, наторел здорово я в этом деле. Глаз-ватерпас у меня, и за то капитан ценил. «Талант, – говорит, – ты, Спиридон. Образования бы тебе, ты бы большими делами ворочал». Он в мой глаз лучше верил, чем в артиллерию свою. «Какая, – спросит, – какая даль вон до той церкви?» – «Такая», – говорю. И точно: как мину пошлем, так она на местечко мое и плюхнется. Держался за меня капитан здорово. А в жизни был вовсе ни к чему не умелый. Начнет сам погон пришивать – и все не ладно, порет да шьет. Я говорю: «Давай-ка я вам пришью», а он как расхохочется: «Не полагал, Спиридон, не полагал, что в капитанах загуляю». Он любил это слово «полагал» и говорил все с мечтой как-то, и глаза у него были задумчивые. Я его все поддразнивал этим словом, «полагал». Он хохочет, и только. Ты не заснул, Минька?
– Нет, нет, рассказывай, – отозвался Минька.
– Это раз такое дело. Спрашивает он меня: «Ты женат, Спиридон?» – «Трое ребятишек», – говорю. «А я, – говорит, – не успел, и нет у меня никого. Давай я на твою семью свой аттестат запишу». – «Нет, – говорю, – это будет нехорошо. Так и дружбе нашей конец. Был капитан, был товарищ, а станешь кормильцем, опекуном. Обходились до того, обойдутся и дальше». – «Ладно, – говорит, – ты в этом прав. Я, – говорит, – ошибся». А получилось ведь как. В сорок пятом, уж после войны – бац перевод мне, и порядочный. Распорядился: деньги мои на такого-то переведите. В Москве-то я тогда тосковал в людском море и без человека. Вот бы тогда мне наткнуться на него. Не мерзнешь?
– Маленько, – сказал Минька.
– А у меня грудь пристыла. Я ведь в грудь был первый-то раз ранен. Давай споем, Минька, песней погреемся.
Спиридон запел «Землянку». Начал он песню с помыкивания, с повздохивания, туманясь взором, собирал на лбу морщинки. И потом уже вырвались слова, словно боль какая:
На поленьях смола как слеза…
Спиридон замолк на минуту и встряхнул головой, словно отогнал тяжелые воспоминания, которые теснили его Минька ждал – и вот из дохи с паром и вздохом, с привизгом и пристоном вылетело:
И по-е-ет…
Опять отчаянно-горькое встряхивание головой. Кажется, в эти паузы Спиридон подыскивал, на какую высоту голоса поднять новое слово песни, находил, улыбаясь, и брал слово извивом высокого чистого голоса:
Мне в землянке гармонь.
– Ты, дядя Спиридон, поешь не как все, по-своему, – сказал ему Минька после песни.
– Я, Миня, душу в нее вкладываю. Как она у меня постанывает, так и песня выпевается.
За «Землянкой» последовал «Синий платочек», за ним «Вставай, страна огромная». Эту песню пел Спиридон, поталкивая Миньку ногой – шел, стало быть, он в этот миг по военным дорогам. Спев песни, он закутался в доху и попросил Миньку:
– Ты, Иваныч, в Кебезени меня растолкай.
Переночевав в Кебезени у товарища, они отправились дальше. Спиридон и в санях спал до полдня, и за это время дорога стала меняться. Отступили кедры, сосны, почувствовав простор, стали присадисты и разлаписты. Начались поля с ометами соломы. Минька оглядывался назад, словно что уронил позади, и в глаза лезли дом, речка, синие дали леса. Он вспомнил свой огород, где росли два кедра. Бабка нудила деда спилить их, он отшучивался, и деревья продолжали кидать свои густые тени утром на дом, вечером на огород, а днем на речку. Минька любил сидеть на берегу реки и наблюдать, как в тень деревьев заходят темноспинные хариусы и немо стоят, наслаждаясь прохладой. За речкой начинались горы, чем дальше, тем выше, – и горам тем, по словам деда, нет конца и краю и нет счета зверью разному. Дед ходил в унтах из кабарожьих ножек, в шапке из медвежонка, в дохе из косульих шкур, и она, живая, шевелилась и дышала на нем. Минька провожал деда до первого увала, и, как ни просился внучек идти с ним дальше, дед поворачивал его обратно, говоря: «Сам-то с собой слажу ли».
И Миньке представлялись муки разные, какие испытывал дед. Раз, только разик, довелось Миньке быть в горах, о чем он никогда не забудет. В горах, за ущельем, в которое ложилось спать солнце, было озеро, большое и глубокое, «родной брат Байкала», как говаривал дед. В другой стороне от деревни был город. Минька ждал деда то из гор, то из города. И, увидев, мчался к нему навстречу.
– Тятя приехал! Тятя приехал! – Так порой он называл деда, так его и Лидку приучили старики, чтобы меньше чувствовали сиротство.
– Гость наш явился, – напускно сердилась бабка.
Дед неторопливо спускался с самодельного седла, высоколукого, с пропотелой подпругой и с разнофасонными стременами, снимал его с коня и перевертывал, дымящееся, на бревна. С солдатским сидором на горбу заходил в избу. Из него вынимал карандаши и тетради, школьные учебники, ножичек перочинный и топорик-маломерок – это Миньке, и бусы желтые и лаковый ремешок – это Лидке. Бабке он покупал разные лекарства: хоть и сам знахарил и делал травяные настои, но бабка не верила в них и требовала городских настоящих лекарств. Себе привозил бутылку разливухи – водки, выкладывал из мешка коврижку хлеба или каких-нибудь скоропечных лепешек – и начиналось пиршество. Бабка пробовала лекарства из каждой посудины по чайной ложке, и какое из них горше, тем она и лечиться будет в первую очередь. Дед наполнял стопочку себе и стопочку бабке и подмигивал ей:
– Тяпни, мать.
Бабка обеими руками отмахивалась:
– Без этой холеры никак обойтись не может. Что бы мучки, а то все ее и ее. Ух, как дивно хлеба-то подзнахарил!
Дед улыбался и, перед тем как выпить свою и бабкину стопки, целовал внучат, щекоча их серыми усами и бородой.
– Погодите, вот кончится она.
Слово «война» он произносить не хотел – «она», и только. Коврижка хлеба разрезалась на четыре пайки. На столе ворошок печеной картошки – ее пока ели вдосталь – да по стакану молока – не каждая семья нынче так питалась. В их лесной деревне многие жили вовсе без хлеба, и дедово знахарство нет-нет да и поможет.
Дед любил помочь человеку в недуге. Он собирал травы и завешивал ими чердак. К нему шли, и он делился с каждым, даже обижался, если кто плату предлагал. В войну жить стало труднее, и дед смекнул: хоть знахарством своим надо кормиться.
– Ты, девка, не веришь мне, – говорил дед, облупливая картошку. Девкой он называл бабку, когда остро чуял неверие ее или недоброжелательство. – Я ведь помогаю. Вот к Нюрке нынче заехал…
– Она-то чем занедужила? – перебивала его бабка. – Вон ведь телка какая!
Дед не сразу отвечал, дул на горячую картошку, так и не закусив ею, откладывал в сторону.
– У ей беда пришла.
– Какая беда-то? – всполахивалась бабка.
– Серега в госпитале помер.
– Ох ты господи! У ей ведь трое.
– Нет, девка, четверо. Вот я ей – то и другое – пей, успокой себя. Пей аккуратно, пей неделю-другую. Я ведь знахарь и утешитель. А кто бы сейчас ее утешил? Ни кина, ни клуба. А радио-то не шибко утешает. Все про ее да про ее. Я как бы самовольно командировочный, и вот мои доходы все тут на столе. Ни с кого не требую, шапку на голову – и пошел. «Чем, чем я с тобой расплачусь?» – «А не надо ничем». – «Ну, хоть чаю садись попей». – «От этого не откажусь», – говорю, так, для утешения, говорю. Помогаю, девка, я это себе уяснил. Я от сердца людям помогаю. Это как такой доктор-то называется, который от сердца лечит? Я и травой, и словом, и вот тут. – Дед стучит в грудь. – Тут легче. Я по силе возможности помочь оказываю. А когда ведь не могу, прямо и говорю: «Не могу, доктора зовите». Это тоже помочь, совет-то…
При воспоминании о деде в сердце Миньки разливается доброта. Он протягивает руку и достает до губ Гнедка, неторопливо идущего за санями. Может, и конь вспоминает о своем стареньком хозяине. «Вот так, Гнедко, нет теперь деда-то у нас, – печалился в мыслях Минька. – Ведь я говорил ему: «У тебя, деда, одно лекарство, выпивка. Перестал бы». А он что сказал: «Нельзя, Минька, перестать. Как зашабашу, сразу помру». И когда дед слег и перестал выпивать, Миньке хотелось, чтобы он поднялся вдруг и, ероша волосы и покрякивая, сказал: «Дай, мать, стопочку. Тяпну, и вся хворь пройдет». Но дед все тишел, все похрипывал, а за день до смерти поднялся, обрадовав всех домашних. «К больным съезжу, мать», – сказал он и велел Миньке запрячь Гнедка, велел и ехать с ним. И доехал Минька, куда повелел дед, да только тут же и сани повернул назад: дед, как сидел в передках, согнувшись, так и умер. И бабка как-то сразу изменилась. До того была подвижна и задириста. Деда на спор вызывала. Если тот уклонялся, улыбаясь снисходительно, бабка торжествовала: вот и сдался, вот и сказать нечего, вот и загнала в угол. Дед хохотал от этих слов, и бабка торкала по широкой его спине, и в торканье этом слышалось тайное сознание того, как дед умен и как высок в своей уступчивости. Когда дед был дома, бабка тем и занята бывала, что ворчала на него. Когда же дед был в «гостях», то есть знахарил, бабка принималась хвалить его перед внучатами.
– Полвека грызу его, а он только усмехается. А делает свое, и получается, что по его-то и лучше, а я помеха ему, дуреха неладная. Умница деда-то ваш. Учитесь у него, приглядывайтесь, пока живой.
Постоянно хворая и охающая бабка работала так, что и молодой не угнаться. Особенно по весне она входила в работу, когда наступало время посадки, поливки, полотья. Тут она вроде молодела, на щеках появлялся бордовый румянец. Руки ее выхватывали из речки ведра, полные воды. Ноги, обутые в старые дедовы ичиги, бойко протаптывали дорожки меж гряд. Бойкостью она заражала Миньку с Лидкой, и они, сгибаясь под тяжестью ведер, таскали и таскали воду к огуречным грядам, поливая ею лунки.
– Кто из вас огурец стоптал? – дознавалась бабка, и детишки переглядывались и хихикали.
– Так было, мама.
– Я вам дам «так было». Будто осторожнее нельзя.
После трудового дня с лица бабки не сходила улыбка удовольствия. Она приносила соты, полные меду, и угощала внучат, подолгу глядела, как они, высасывая мед, жевали мягкие и сладкие вощинки.
После смерти деда бабка как-то сдала. Она бросала взгляд за окно и часто бесслезно плакала.
При этих думах Миньке привиделось, что и бабка лежит в дедовом углу и умирает. Он сожмурил глаза, откинул воротник дохи и вздохнул всей грудью. «Нет, мама, поживи еще, – запросил Минька в думах своих бабку. – Года три, ну, два пожила бы еще. Как бы это сделать, какого лекарства купить?» И Миньку чуть не про хватила слеза, когда он вспомнил, что первой в его памяти зажила бабка. Бабка водит ему по ладони и наговаривает: «Сорока-ворона гостей ворожила, баню топила, воду носила, тут холодна вода, тут горяча вода, тут кипяток, а тут чик-чикаток». И щекотала Миньку бабка, и он вертелся, подпрыгивал и хохотал от теплых пальцев-рогатин, но с коленей не убегал. Потом Лидка лезла к бабке, чтобы та и ее пощекотала, но бабка отталкивала ее, ворча: «Маленькая, что ли, тебя на руках держать», и Лидка начинала плакать, отворачиваясь к стенке.
– На мокром месте у те глаза, Лидка, – ласково ворчала бабка и привлекала к себе девчонку, прижимала к груди и гладила белые волосы. Лидка смеялась сквозь слезы – так нужна была ей ласка. Вот, Лидка, для Миньки ты нынче главная любовь, главная забота, главная печаль его. Жалость тревожная подступала Миньке к сердцу при мысли о Лидке, и виделись ему всегда тоскливые, напуганные и сторожкие ее глаза. Они после слез становились улыбчивы. Робкая улыбка недолго теплилась в них и улетала до новых слез. Как бы Миньке хотелось, чтобы Лидка всегда улыбалась, всегда была весела и беспечальна. Что бы такое в городе ей купить и развеселить ее на неделю или хотя бы на целый день. А купит он ей гарусный платок, такой же, какой был когда-то у матери. Лидка любила надевать его и просила мать оставить, когда та уезжала с отчимом в другое село. Платок этот был Лидке к лицу, шел к ее карим глазам, и бабка, глядя на нее, говорила:
– Личит тебе такой платок. Личит.
Лидка подходила к зеркалу и долго смотрелась в него, то одним, то другим плечом повертывалась. Розовые цветки на платке походили на розовые Лидкины щеки, розовевшие еще больше от неожиданного открытия: как она хороша. Но и у матери платок был единственным украшением, и на просьбу бабки отдать платок девчонке, отговаривалась:
– Это свадебный подарок мамин.
– Вот и передари его дочери.
– Я куплю ей новый, такой же хороший, – обещала мать, но Лидка знала, что купить ей не удастся: она приняла на руки кучу ребятишек.
Вот удалось бы Миньке купить такой платок, вот хватило бы денег. Хватит ли? Таких платков в продаже нынче нет. Его только с рук можно купить или на барахолке, и то случайно. Миньке хотелось разбудить Спиридона и спросить, какая цена такому платку, но тот храпел вовсю, и будить его Минька не решился.
А то, что называлось городом, приближалось и приближалось. Они уже час ехали по столбовой дороге: высокие столбы справа и слева несли на себе сети проводов, которые ныли и нагнетали тоску. Минька оглядывался, но и там все слилось с белым снегом, и деревенька укрылась им. Как это люди живут без лесов и гор, без родников и рек? Нет тут ни заячьих следов, ни медвежьих, только собачьи следы испятнали все закрайки дороги…
Гнедко кивал головой, что-то вспоминая. Мягкими губами он тянулся к Миньке и бил копытами о полозья – просил убрать пристывшие к ноздрям сосульки. Кроша в руке лед, Минька убрал их осторожно, и Гнедко закивал усерднее, словно благодарил. Минька хорошо помнил, с какой поры родилась дружба между ним и конем. Была последняя весна войны, когда дед взял Миньку на весенний сбор орехов.
– Гляди, бабы подались в лес. И чего сидит, чего месит свои травы? Доктор – посконные оборки. Езжай, говорю, – гнала бабка старого в лес.
С привязанными к седлу мешками, пять штук при одной лошади, уходили бабы в сторону сказочного озера, бесстрашные бабы. Деду отсиживаться было неловко и остаться крайность большая – просили его больные приехать то в одно, то в другое село. Дед поразминался, поразминался, позаглядывал в окошко на весеннее солнышко и сказал:
– Собирайся, Минька, и ты.
То был первый случай, когда дед пригласил Миньку в горы.
– Ишь, и пожить там один не хочет. Не отрывай от школы ребенка, не отрывай, говорю, – ворчала бабка.
Но Миньку уж ничто не могло остановить. Дед принес из кладовки старенькие ичижки, наложил на пятки лосиные сыромятины, из сена натеребил овсюга для стелек. До сумерек точили топоры и поклажу немудреную складывали в сумы, а прохладным утром отправились в лес. Ехали сперва полями. Их сменил обреженный коряжистый лес. Потом они, как в какую пропасть, съезжали так глубоко, что Миньке казалось – назад не выбраться. Потом ехали по неровному льду, намороженному зимой от ключей и ручейков, и скоро выехали на ровную синюю гладь.
– Не провалимся, деда? – спросил Минька.
– Вишь, лужи на льду, – сказал дед, – вот уж их не будет, тогда ездить нельзя.
– Это не то великое море?
– Ух, куда хватил! То море, а это утиная купальня.




