
Полная версия
Дом, который держит жить
Дождь с утра так и не отпустил дом до конца. К обеду он стал тише, но не добрее. Просто перешёл из истерики в настойчивость — как это умеют и вода, и некоторые жизненные обстоятельства. Я сидел на кухне, смотрел в окно и думал, что у дождя вообще характер мерзкий: он никогда не ломает всё сразу. Просто находит слабое место и делает вид, что больше ничего не происходит.
— Некоторые люди так же, — сказала Галя.
— Это ты сейчас про кого?
— Про жизнь.
— А. С жизнью я бы тоже не отказался обсудить методы.
Она поставила кружку и слегка потерла шею. Я сразу заметил.
— Опять тянет?
— С утра терпимо.
— «Терпимо» — это не показатель. Это у нас вообще домашняя валюта, которой всё оплачивается.
— Значит, мы богаты.
— Сомнительное богатство.
Дождь ударил по стеклу сильнее.
И почти сразу — стук в калитку.
Мы оба замерли.
Не от страха. От узнавания.
Потому что когда весь день думаешь о границе, а потом кто-то действительно стучит, дом отвечает раньше тебя. Не словами. Воздухом. Паузой. Тем внутренним сдвигом, в котором сразу понимаешь: вот он, момент, про который вы с утра говорили как о теории.
Потом посмотрели друг на друга.
— Рано, — сказал я.
— Видимо, не для всех, — ответила Галя.
Стук повторился. Не громкий. Но такой, в котором уже слышалось: человек не случайно проходил мимо. Не дождь загнал. Не адрес перепутал. Не из любопытства. Пришёл.
Я встал медленно.
Вот он, значит. Первый.
Не кот.Не собака.Не чужая лапа в полотенце.Человек со своей болью.
И как назло, сразу в дождь. Потому что жизнь вообще любит символизм, когда он никому не нужен.
— Саша, — тихо сказала Галя.
— Я помню.
— Что именно?
— Правила.
Она кивнула.
Но прежде чем я вышел в прихожую, она встала тоже. Подошла к буфету. Взяла маленькую мисочку с солью, щепотку сухой душицы и ту льняную салфетку, которую обычно стелила только под тяжёлые случаи. Потом очень спокойно, почти буднично, словно накрывала стол к позднему чаю, положила салфетку на край комода у двери, поставила мисочку, бросила в неё душицу и сказала:
— Пусть войдёт человек, а не то, что за ним прицепилось.
— Это сейчас было для меня или для дома?
— Для всех участников процесса.
Вот это у неё и было невыносимо. Говорить как хозяйка, а звучать как человек, давно уже знающий про мир что-то такое, до чего ты сам ещё только добираешься мокрыми руками, с тазом и фонарём.
Я накинул куртку и открыл дверь.
На крыльце стоял мужчина лет пятидесяти пяти, может, чуть старше. Мокрое пальто, кепка в руках, лицо усталое, но собранное. Не то чтобы больное на вид. Скорее из тех лиц, которые долгое время держались прилично и только теперь начинают понимать, что приличие — не всегда форма спасения.
За его спиной шёл дождь.
Не стеной. Просто спокойно и методично делал мир снаружи холоднее, темнее и менее пригодным для откладывания серьёзных разговоров.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здравствуйте.
Он перемял кепку в руках. Не от неловкости даже. От внутренней перестройки. Так бывает, когда взрослый человек уже пришёл, но ещё не решил, имеет ли он право здесь быть.
— Мне… к вам, наверное, — сказал он. — Если не совсем некстати.
Вот это “наверное” я услышал сразу.
Неуверенность.Стыд за сам факт своей нужды.И то особое мужское желание выглядеть пока ещё не совсем тем человеком, который уже дошёл до чужого порога со своей бедой.
— А к кому именно? — спросил я.
Не жёстко. Но и не гостеприимно раньше времени.
Потому что правила были не для красоты. Если уж мы решили не пускать слух раньше человека, значит, и дверь должна открываться не целиком сразу, а по мере правды.
Он поднял на меня глаза.
— Меня к вам отправил Сергей Никитич. Сказал… если уж совсем прижмёт, можно прийти. Я не из тех, кто по таким делам ходит. Но, видимо, жизнь решила, что пора расширять круг унижений.
Я невольно усмехнулся.
Не потому что смешно.
Потому что узнал интонацию человека, который спасает остатки достоинства тем, что первым сам про себя скажет жёстче, чем могли бы другие.
— Проходите, — сказал я. — Но куртку здесь снимите. И воду не тащите дальше порога. У нас её и без того хватает.
Он кивнул.
Вошёл осторожно, как входят не в чужой дом, а в чужую возможность. На коврике задержался чуть дольше, чем нужно. Отряхнул рукава. Посмотрел вниз. Потом внутрь. Не на мебель даже — на воздух. Люди всегда сначала считывают именно воздух, даже если думают, что смотрят на интерьер.
Галя была уже в коридоре. Не вплотную. Чуть в глубине. Так, чтобы не давить присутствием, но и не оставлять меня одного на первом входе. На ней всё тот же кардиган, в руках сухое полотенце.
— Здравствуйте, — сказала она спокойно.
— Здравствуйте.
— Пальто дайте. И руки вытрите. Мокрый человек всегда хуже слышит сам себя.
Он посмотрел на неё с тем коротким удивлением, которое бывает, когда тебя не жалеют, не лечат и не расспрашивают сразу, а просто ставят обратно в человеческий порядок.
Отдал пальто.
Вытер руки.
Принц в этот момент вышел из кухни, посмотрел на гостя, сел посреди коридора и начал умываться. Я сразу отметил это про себя. Если бы в человеке было что-то слишком рваное, слишком навязчивое или дурно заряженное, Принц либо ушёл бы, либо напрягся. А тут — просто принял к сведению и занялся собой.
— Ну вот, — тихо сказала Галя, будто между прочим. — Кот не возражает. Значит, и дом пока тоже.
Мужчина нервно усмехнулся.
— Это у вас так определяется допуск?
— Иногда точнее, чем по документам, — сказал я.
Он посмотрел сперва на меня, потом на Галю. И впервые с момента входа у него чуть отпустило лицо. Совсем немного. Но достаточно, чтобы стало видно: держался он дольше, чем полезно человеку.
— Как вас зовут? — спросил я.
— Игорь Валентинович.
— Хорошо. Тогда так, Игорь Валентинович. Сейчас вы пройдёте не на кухню.
Он вскинул взгляд.
Потому что люди привыкли: если помощь домашняя, значит, посадят на кухне, нальют чай и всё пойдёт по линии обычной беды. Но здесь был уже другой случай. Не соседский наскок. Не животное. Не двухминутное “посмотрите, пожалуйста”.
— В гостиную, — сказала Галя за меня. — Там воздух шире.
Она уже успела сделать то, что делала всегда, когда в дом должен был войти тяжёлый разговор: повернула торшер не прямо в лицо, а чуть в сторону; подвинула одно кресло так, чтобы человек не чувствовал себя на допросе; поставила на стол не праздничную чашку, а простую тяжёлую кружку, за которую удобно держаться руками; убрала зеркало из прямой линии взгляда.
У неё вообще была редкая способность — не просто принимать человека, а подготавливать пространство так, чтобы ему не пришлось одновременно держать и свою боль, и лишнюю неловкость.
Мы прошли в гостиную.
Игорь Валентинович сел сначала слишком прямо. Потом понял это сам и чуть отпустил плечи. Потом снова собрался. Так и бывает: первые минуты взрослый человек не столько говорит, сколько решает, до какой степени он согласен быть здесь живым.
Я сел напротив.
Галя — не рядом со мной, а чуть по диагонали. Это было правильно. Чтобы не казалось, будто мы — единый фронт против его растерянности.
За окном шумел дождь.
В комнате пахло душицей, мокрой шерстью Принца, тёплой лампой и тем едва уловимым настоем дома, который появляется после сильной сырости: дерево, ткань, чай, старые книги, сухая трава и всё пережитое, не успевшее стать историей.
— С чего начнём? — спросил я.
— С того, что я сам не до конца понимаю, зачем пришёл, — сказал он.
— Это часто хороший признак, — ответила Галя. — Значит, вы пришли не с готовой версией.
Он посмотрел на неё внимательно.
— А разве это хорошо?
— Лучше, чем когда человек приходит только подтвердить то, что уже сам про себя решил.
И вот тут я очень ясно понял: да, именно так и надо держать эту главу. Не на эффекте “мы сейчас увидим скрытую мистику”, а на том, что дом умеет не только лечить и распознавать, но и не давать человеку солгать раньше времени.
— Ну… — Игорь Валентинович потер ладони. — Если по-простому, со мной ничего такого страшного. Не умираю. Не разваливаюсь. Анализы, как мне говорят, для моего возраста ещё приличные. Но в последнее время я как будто всё время хожу… мимо себя.
Вот.
Хорошая фраза.
Не диагноз.Не жалоба.Не театральное “всё пропало”.Живая, взрослая, стыдная правда.
Я не ответил сразу.
Потому что иногда, если человек наконец сказал точную вещь, самое уважительное — не бросаться её толковать. Дать ей немного постоять в комнате.
Галя протянула ему кружку.
— Держите.
— Это что?
— Не яд. Уже хорошее начало.
Он даже усмехнулся.
Взял кружку обеими руками. И по тому, как он держал её, я сразу увидел: не столько греется, сколько собирает себя через простое. Через вес. Через тепло. Через предмет, который не требует от него ничего, кроме присутствия.
— Пейте медленно, — сказала Галя. — Это не от болезни. Это чтобы лишняя спешка из головы вышла.
— А если она там прописалась?
— Значит, пусть сначала хотя бы испугается, что её заметили.
Вот эти её реплики я бы вообще оставлял в книге почти без правки. Потому что в них и есть то редкое место, где народная простота, женская мудрость, домашняя магия и ирония существуют как одно целое.
Я наклонился чуть вперёд.
— Хорошо. Тогда без спешки. Что значит — ходите мимо себя?
Он задумался. Долго. Не для красоты — действительно искал.
— Как будто всё делаю правильно, — сказал наконец. — Работаю. Дом держу. Сыну помогаю. По врачам, если надо, хожу. Не пью лишнего. Не буяню. А внутри всё время ощущение… будто меня самого в этой жизни осталось меньше, чем положено.
Мы с Галей переглянулись.
Не потому что это было страшно.
Потому что это было серьёзно.
И в таких случаях самое опасное — начать лечить человека раньше, чем станет ясно, что у него болит: тело, ритм, связь, право, воздух или сам способ, которым он слишком долго был “правильным”.
Принц встал, медленно подошёл к его креслу, понюхал ботинок и лёг чуть в стороне.
Я отметил и это.
Дом, похоже, не отталкивал.
Значит, можно было идти дальше.
— Знаете, — сказал я, — есть старая правда: где тонко, там и рвётся. Но есть ещё вторая, менее известная. Иногда рвётся не там, где больнее всего. А там, где дольше всего всё держали прилично.
Игорь Валентинович поднял глаза.
— Это вы сейчас меня утешаете или пугаете?
— Настраиваю на честность, — сказал я.
— Это хуже.
— Зато полезнее, — тихо сказала Галя.
И вот здесь глава начала дышать правильно.
Потому что в этот момент в доме было всё, что нужно битовому фентъзи:дождь, порог, мокрое пальто, соль, душица, кот, свет, старая мебель, простая кружка, мужская растерянность, женская точность, дом как решающая среда — и ни одной показной “магической сцены”.
Только правда, доведённая до той густоты, при которой уже начинает светиться.
Я протянул руку.
— Можно?
Он кивнул.
Я не хватал его сразу за запястье, как в плохом романе. Просто коснулся ладонью тыльной стороны его руки — как человек, который сначала проверяет, выдержит ли само касание.
И почти сразу почувствовал знакомое.
Не боль как таковую.
Усталое расхождение.
Как будто внутри человека давно уже живут отдельно:обязанности,ритм,тело,и тот, кто когда-то всем этим был.
Не распад. Ещё нет.
Но уже и не цельность.
Я медленно убрал руку.
Галя смотрела не на меня, а на него.
И правильно. Потому что сейчас важнее было не “что я почувствовал”, а выдержит ли он, если ему это назвать.
— Что? — спросил он тихо.
— Пока только то, что вы пришли не зря, — сказал я. — И что здесь, похоже, речь не о болезни в чистом виде.
Он выдохнул. Не с облегчением. Скорее с узнаванием.
— Я так и думал, — сказал он. — И больше всего злился именно на это.
— Почему?
Он посмотрел в кружку.
— Потому что если это не болезнь, значит, нельзя честно сказать: вот причина, вот лечение, вот срок. Значит, надо признавать что-то более неприятное.
— Например? — спросила Галя.
Он долго молчал.
Потом сказал:
— Что человек может незаметно закончиться не от удара. А от правильной жизни без себя.
После этого уже можно было не спешить.
Потому что да — вот он, настоящий вход.
Не симптом.
Не жалоба.
Не бытовой повод.
А та взрослая, страшная фраза, ради которой человек вообще дошёл до чужого дома под дождём.
Я посмотрел на Галю.
Она чуть кивнула.
И я понял: дальше глава должна идти не в “чудо”, а в точное, медленное развязывание.
Дом уже пустил человека.
Теперь нельзя было предать это дешёвой красивостью.
— Ладно, — сказал я. — Тогда будем разбираться. Но без суеты. Как в народе говорят: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
— Очень обнадёживает, — сказал он.
— Зато честно.
— Это у вас тут семейная религия?
— Почти, — ответила Галя. — Только без фанатизма. С чаем, котом и умеренной внутренней трезвостью.
И вот здесь он впервые засмеялся по-настоящему.
Не потому что стало легко.
Потому что стало можно быть в этой комнате не только своей проблемой.
А это для первого входа — уже очень много.
Глава 5
Опасные случаи редко приходят с табличкой.
Никто не пишет на лбу:осторожно, здесь боль уже давно стала способом жить.Никто не предупреждает заранее:сейчас к вам войдёт человек, которого страдание не просто мучает, а уже частично организовало.
Обычно всё выглядит прилично.
Пальто.Папка.Сдержанный голос.Корректные формулировки.И тот особый взрослый вид, при котором со стороны кажется: человек собран, разумен, много через что прошёл и просто хочет, чтобы наконец хоть кто-то посмотрел внимательно.
Именно поэтому такие случаи опаснее многих других.
В калитку позвонили дважды.
Не резко.Но настойчиво.Не с виной.Не с бедой.С ощущением: я уже дошёл, теперь открывайте.
Я посмотрел на Галю.
Она подняла глаза от своих трав.
— Кто-то сложный, — сказала она спокойно.
— Очень обнадёживающая формулировка.
— Зато честная.
Я вышел.
На крыльце стоял мужчина лет сорока пяти. Невысокий, плотный, в дорогом тёмном пуховике, с лицом не больного человека, а человека, который очень давно и очень подробно живёт в своей боли. Это разные вещи, и я теперь различал их почти сразу. У него были красивые, почти театрально усталые глаза, в которых читалась не только настоящая измученность, но и привычка быть увиденным именно через неё. Плечи опущены, рот чуть поджат, в руках — папка с бумагами.
Уже по папке я внутренне насторожился.
Люди, которые приходят с исследованиями, диагнозами и аккуратно разложенными медицинскими доказательствами своего страдания, бывают двух типов. Первые просто устали от того, что их не понимают, и потому хотят дать опору разговору. Вторые давно уже собрали вокруг своей боли целую систему личности — и тогда каждая бумага в папке оказывается не документом, а кирпичом внутренней крепости. Пока было неясно, какой вариант передо мной.
— Здравствуйте, — сказал он. — Меня зовут Игорь Валентинович. Мне дали ваш адрес. Я надеюсь, вы хотя бы не станете говорить, что у меня «всё от нервов».
Вот это было очень показательно.
Не имя первым.Не случай.Не просьба.А предварительная борьба с воображаемым обесцениванием.
Значит, либо его и правда долго не слышали.Либо он уже настолько встроил в себя роль неуслышанного страдальца, что любой новый вход начинает как оборону. Это тоже уже видно в тексте главы.
— Здравствуйте, — сказал я. — Я вообще стараюсь говорить только то, что вижу.
— Вот и хорошо, — ответил он быстро. — Потому что я уже прошёл всех. Неврологи, гастроэнтерологи, психотерапевты, МРТ, УЗИ, анализы, КТ, эндокринолог, кардиолог. У меня всё есть.
Он слегка приподнял папку.
И вот тут я очень ясно почувствовал: в дом пока ещё не вошёл человек.
В дом вошло досье боли.
Не сам Игорь Валентинович.Не его живая усталость.Не его голос.А вся та бумажная, выстраданная, долго собранная конструкция, в которой он, возможно, уже сам не различал, где заканчиваются обследования и начинается он.
— Проходите, — сказал я.
Но повёл его не на кухню.
И не в гостиную.
А в кабинет.
Потому что кухня — это когда боль ещё можно усадить рядом с чайником, котом и человеческой теплотой. Гостиная — когда дому нужно держать широкий воздух для чужой растерянности. А кабинет — это уже другое. Там не утешают. Там различают. И в этом доме кабинет тоже был частью живого порядка: место, где вещи не смягчают правду раньше времени. Сам переход в кабинет уже есть в тексте главы, и он правильный.
Галя ничего не сказала. Только, пока мы шли, сняла со стола лишнюю стопку старых газет, притушила верхний свет и оставила только боковую лампу с жёлтым абажуром. Потом переставила пустую чашку так, чтобы она не стояла точно между нами — будто и правда знала: в некоторых разговорах даже предметы не должны заранее занимать позицию.
На подоконнике в кабинете стоял маленький мешочек с сухим зверобоем. Не для лечения. Просто для воздуха. Галя держала его там в те дни, когда в дом входило слишком много правильных, тяжёлых слов. Говорила, что зверобой не любит липкую мыслительную сырость и хорошо держит помещение от чужой затянувшейся тревоги. Я когда-то посмеялся. Потом заметил, что в такие дни и сам думаю чуть ровнее.
— Садитесь, — сказал я.
Игорь Валентинович сел осторожно, но не как растерянный человек. Скорее как человек, давно знающий правила собственной боли и входящий в новое пространство с готовностью сразу расставить все внутренние акценты правильно.
Папку он положил на колени, но рук с неё не убрал.
Вот это было важнее любых слов.
Некоторые держатся за крестик.Некоторые — за кружку.Некоторые — за край стола.
Он держался за папку.
За своё собранное доказательство, что его страдание не выдумка, не слабость, не каприз и не “от нервов”.
— Открывайте, — сказал я.
— Сразу?
— А вы ведь именно этого и ждали.
Он посмотрел на меня внимательно. Потом кивнул. Раскрыл папку. Там и правда было всё: снимки, выписки, распечатки, консультации, заключения, назначения, подчёркнутые строки, какие-то бумажки поновее, какие-то уже затёртые на сгибах, как старые письма. От всего этого шёл не медицинский, а почти архивный дух жизни, слишком долго проведённой в попытке доказать собственной боли законность существования.
Я не взял бумаги сразу.
И это, кажется, его задело.
— Вы смотреть не будете?
— Буду. Но не первым делом.
— Почему?
— Потому что бумаги уже рассказали свою версию. Теперь надо, чтобы вы рассказали свою.
Он усмехнулся коротко. Не весело.
— Моя версия ничем не лучше.
— Это мы ещё посмотрим.
Галя вошла тихо, поставила на край стола тяжёлую кружку.
Не с травами для сна.Не с тем, что успокаивает быстро и мягко.А с простым, горьковатым настоем, который в нашем доме давали тем, кто слишком долго жил в голове и симптомах и уже почти разучился просто присутствовать телом.
— Это что? — спросил он.
— Не надежда в красивой упаковке, — сказала она. — Уже хорошее начало.
Он чуть улыбнулся. Но папку не отпустил.
— Пейте, — добавила она. — У некоторых людей сначала должна остыть внутренняя оборона, прежде чем можно разговаривать с тем, что под ней.
— Это вы всем так говорите?
— Нет. Только тем, кто пришёл не один.
Он не понял сразу.
И правильно. Некоторые вещи человек должен сначала немного посидеть с ними рядом, прежде чем язык догонит смысл.
Я смотрел на него и очень ясно видел: у него был узел. Только не такой, как у тех, кто молчит, терпит, шутит или отрицает. Другой. Узел, в котором человек уже давно всё назвал, всё проверил, всё подтвердил — и всё равно не приблизился к той точке, где боль стала бы снова просто болью, а не целой внутренней политикой государства.
— Ну? — спросил он после паузы. — С чего начнём? С желудка? С сосудов? С шеи? С вегетатики? С тревоги, которой, как мне все говорят, у меня нет, но которая почему-то у всех всё равно на уме?
— Начнём с того, — сказал я, — что вы очень давно живёте не только с болью, но и в споре вокруг неё.
Он замер.
Вот это и было нужно.
Не эффект.Не разоблачение.А точное слово, которое не унижает, но снимает первый слой привычной конструкции.
— И что в этом неправильного? — спросил он тихо.
— Ничего. Пока спор помогает не дать себя раздавить. Но если человек слишком долго живёт в доказательстве собственного страдания, то однажды у него уже не остаётся сил просто быть собой без этого доказательства.
Галя прислонилась плечом к косяку.
— Как говорится, беда бедой, а обед по расписанию, — сказала она. — Только у некоторых людей наоборот. Боль уже по расписанию, а всё остальное — как получится.
Он посмотрел на неё резко. Потом медленно опустил глаза.
Попало.
Но не жестоко. Правильно.
— Вы хотите сказать, я привык? — спросил он.
— Нет, — сказал я. — Это слишком простая формулировка. Привык — это когда можно снять и повесить обратно. У вас не так. У вас, похоже, вокруг боли давно уже выстроилась система ориентации. Через неё вы проверяете врачей, людей, утро, вечер, доверие, сомнение и, возможно, уже самого себя.
Он молчал.
Кружку всё-таки взял.
Сделал глоток.
И впервые за весь разговор отпустил папку хотя бы одной рукой.
Маленький сдвиг.
Но в таких случаях большие вещи вообще начинаются не с признаний. А с того, что человек на секунду перестаёт держаться за конструкцию как за единственный мост.
— А если мне и правда плохо? — спросил он наконец.
— Так вам и правда плохо, — сказала Галя. — Вопрос не в этом.
— А в чём?
— В том, где именно вы давно уже не живёте, а только обслуживаете это “плохо”.
После этой фразы в кабинете стало тихо.
Настояще тихо.
Так бывает, когда сказано не красиво, а верно. И эта верность уже не позволяет сразу уйти в новую систему объяснений.
Я протянул руку.
— Можно?
Он поколебался. Потом кивнул.
Я не брал его за запястье резко. Просто коснулся руки поверх стола. Кожа прохладная. Мышцы в постоянной, почти умной настороженности. Под этим — усталость. Под усталостью — удержание. Под удержанием — ещё что-то, гораздо неприятнее: не распад, не истерика, а та самая долгая, взрослая форма внутренней осады, когда человек уже не может не следить за собой и своим состоянием с утра до ночи.
И вместе с этим пришло другое: часть его боли была настоящей телесной болью. Реальной. Не выдуманной. Не психологическим рисунком. Но вокруг неё уже успел вырасти такой плотный забор из наблюдений, поисков, обид, проверок, опасений и прежних разочарований, что теперь к самой боли почти невозможно было подойти напрямую.
Я убрал руку.
— Ну? — спросил он. На этот раз без вызова. Почти устало.
— Вам правда плохо, — повторил я. — Но у вас уже давно болит не только тело. У вас болит ещё и место, где человек должен был когда-то перестать всё время доказывать, что он не симулянт, не слабак и не психический случай из чужой лени.
Он закрыл глаза.
Галя не двинулась.
Принц, который всё это время лежал у двери кабинета, поднял голову, посмотрел на него и снова опустил морду на лапы. Тоже важно. Дом не дёрнулся. Значит, можно идти глубже.
— Да, — сказал Игорь Валентинович после долгой паузы. — Это очень похоже.
Потом почти сразу, как будто не хотел оставлять нам слишком лёгкую победу, добавил:
— Только если вы сейчас начнёте говорить, что всё дело в непрожитых эмоциях, я встану и уйду.
— И правильно сделаете, — сказал я. — Потому что я не люблю, когда из сложной жизни делают дешёвую методичку.
Он открыл глаза.
Вот здесь уже пошёл настоящий контакт.
Не доверие ещё.Но хотя бы перестала работать автоматическая оборона.
— Тогда что вы скажете? — спросил он.
Я задумался.
Потом сказал:
— Что, как в народе говорят, заставь дурака богу молиться — он и лоб расшибёт. Только у вас это произошло не с религией, а с контролем над болью. Вы слишком долго и честно пытались не упустить ничего важного. И в какой-то момент сама эта честность начала работать против вас.
Он невольно усмехнулся.
— Жёстко.
— Зато ближе к правде.
— А полегче нельзя?
— Можно. Но тогда пользы будет меньше.









