
Полная версия
Затмение

Дарья Росс
Затмение
Глава 1
Пролог
Я помню Солнце
Не как факт, не как строчку из учебника — их давно не печатают, — а кожей. Плечами, на которых когда-то шелушился загар. Глазами, которые щурились, даже когда я просто выходил за утренней газетой. Помню, как Анна ругала меня за то, что я забываю надеть Эмили панамку, и как пах разогретый асфальт после короткого июльского ливня.
Теперь это звучит как легенда. Дети, рождённые после Смещения, не верят нам. Они слушают, конечно, но в их глазах тот же вежливый взгляд, с каким мы когда-то слушали рассказы о войне от стариков, которым самим едва ли было за сорок. Для них Солнце — это миф. Что-то вроде Атлантиды или Эдема. Место, куда нельзя вернуться, а значит, незачем и помнить.
Но я помню.
Я помню то утро, когда всё случилось. Не было ни взрыва, ни трубящего архангела, ни огненного дождя — ничего из того, что обещали нам священники и режиссёры-катастрофисты. Земля просто... вздрогнула. Едва заметно. Как поезд, который переходит на соседний путь. Анна не проснулась. Эмили перевернулась на другой бок, причмокнула губами во сне. А я стоял у окна с кружкой растворимого кофе и смотрел, как свет медленно, почти неохотно, начинает убывать. Не гаснуть. Именно убывать — словно кто-то прикрывал небесную диафрагму.
Сначала мы думали — облака. Потом — затмение. Потом — что угодно, кроме правды, потому что правда была слишком велика, чтобы уместиться в человеческом сознании за одно утро. Орбита изменилась. Планета сошла со своего миллиардолетнего пути, как сходят с ума — тихо, без предупреждения, и никто не знал, почему. Никто не знает до сих пор.
Когда учёные — те, что ещё выходили в эфир, — перестали говорить «мы работаем над решением» и начали говорить «мы не понимаем природу явления», вот тогда закончилась первая эпоха. Эпоха До. И началась вторая — та, которую позже назовут Затмением.
Я много думал о словах. О том, как мы их выбираем. «Затмение» — звучит почти красиво, правда? Что-то временное. Что-то, что обязательно проходит. Луна закрывает Солнце на минуту, на две, и вот уже край вспыхивает бриллиантовым кольцом, и всё возвращается. Но это не такое затмение. Это затмение навсегда.
Солнце никуда не делось. Оно всё ещё там — бледный кружок, который можно разглядеть в телескоп, если у вас есть телескоп и если небо достаточно чистое. Но его свет почти не достигает нас. Он рассеивается где-то по дороге, как письмо, которое не дошло до адресата. Мы видим звезду, но не чувствуем её.
В первую зиму, — а зима теперь всегда, просто мы различаем «холодный сезон» и «очень холодный сезон», — в первую зиму вымерзло всё. Пшеница. Леса. Птицы. Кошки и собаки, которых не успели взять в дома. А потом начали вымерзать люди. Не все сразу — человеческий организм оказался выносливее, чем мы думали, — но достаточно, чтобы города опустели на треть, потом наполовину, потом почти полностью.
И вот тогда проявилась странная особенность нашего вида. Осознав, что спасать уже некого и нечего — ни детей, ни будущего, ни самой идеи завтрашнего дня, — люди отбросили свои оковы. Закон оказался совершенно не нужен. Не потому, что кто-то отменил его декретом, а потому, что он перестал работать. Как часы, у которых кончился завод. Когда нет завтра, нет и ответственности перед завтрашним днём. Нет наказания, которое было бы страшнее того, что и так наступит.
Началась эпоха Затмения… не в астрономическом смысле, а больше в фиолосовском. Эпоха, в которой единственной валютой стало забвение людей.
И тогда же появились они. Те, кого я теперь выслеживаю. Распространители запретного счастья, организаторы прощальных вечеринок — называйте как хотите. Они не убивают. Формально. Они просто предлагают людям то, чего те и сами ищут: лёгкую смерть, обёрнутую в красивую бумагу. Препараты, которые дают последние несколько часов эйфории. Или один час — в зависимости от дозы и кошелька. Запах весны. Вкус яблока с дерева, а не из консервной банки. Ощущение солнечного тепла на лице.
Говорят, что это милосердно. Говорят, что в мире, где всё равно все умрут, дать человеку уйти счастливым — не преступление, а услуга.
Я так не считаю.
Не потому, что я верю в мораль. Мораль — это тоже роскошь мёртвого мира. Не потому, что я верю в закон — я сам когда-то был законом и знаю ему цену. А потому, что я слишком хорошо помню, как выглядит жизнь. Настоящая. Не галлюцинация, не химическая грёза, не красивая обёртка. А жизнь — с её болью, страхом, потными ладонями, бессонными ночами и редкими, почти невыносимыми моментами счастья, которые невозможно воспроизвести в лаборатории.
Я помню, как Анна смеялась запрокидывая голову, совершенно не заботясь, как она выглядит со стороны. Я помню, как Эмили впервые поймала солнечного зайчика зеркальцем и побежала показывать мне: «Папа, смотри, я держу свет!» Никакая «Аврора», никакой синтетический рай не воспроизведут этого. Они могут дать только тень, только эхо — и этого эха достаточно, чтобы люди добровольно отдавали последнее, что у них есть.
Своё дыхание.
Поэтому я всё ещё здесь. Поэтому я всё ещё выхожу в рейды — один, иногда с молодыми, которые почему-то решили, что у меня есть чему поучиться. Я ловлю их — этих продавцов покоя. Не потому, что верю, что спасу мир. Мир уже не спасти. А потому, что я хочу, чтобы последний человек на этой замерзающей планете умер не в химическом забвении, а глядя в глаза тому, кто рядом. С болью. Со страхом. Но по-настоящему.
Та ночь, самая длинная в году, не была особенной. Таких ночей у меня были сотни. Сигнал поступил из заброшенного особняка на окраине, где температура была на добрых десять градусов ниже, чем в центре, а в центре и так было минус тридцать. Я проверил оружие, надел второй слой термобелья и вышел в темноту.
На полпути начался снег. Не тот красивый снег из рождественских открыток, а колючий. Я шёл, прикрывая глаза рукой, и думал о том, что когда-то люди мечтали о белом Рождестве. Теперь каждый день — белое Рождество, и никому это не в радость.
Особняк светился. Хотя электричества в том районе не было уже года полтора. Свечи. Десятки свечей в каждом окне. Изнутри доносилась музыка что-то, классическое, я не сразу узнал, потом понял: Бах.
Я остановился у входа. Поправил воротник. Проверил фотографию в нагрудном кармане — старый ритуал, которому я не изменял ни перед одним рейдом.
И вошёл.
Глава 2
С порога ударило теплом — настолько плотным, что я на секунду задохнулся. После сорокаминутного перехода через мёртвый город, где каждый вдох царапал горло ледяной стружкой, воздух особняка казался почти жидким. Он тёк в лёгкие, густой от запахов: расплавленный воск, чей-то мускусный парфюм, сладковатая горечь перегретого генератора и под всем этим — «Аврора». Её не спутаешь ни с чем. Пахнет жжёным сахаром и чем-то медицинским, как операционная, в которой зачем-то пекли карамель.
Прихожая была пуста. Свечи на мраморном полу — в банках, в бутылках, просто в лужицах собственного воска — рисовали на стенах шевелящиеся тени. Я снял перчатки, сунул в карман. Правая ладонь сама легла на рукоять пистолета не вынимая, просто чтобы помнила, что он там.
Из гостиной доносился Бах. Виолончельная сюита 1 — Анна когда-то ставила её по воскресеньям, пока пекла свои провальные булочки с корицей. Булочки выходили каменными, но запах стоял на весь дом, и Эмили крутилась под ногами, выпрашивая тесто. Я заставил себя не додумывать эту мысль. Сейчас нужны глаза и уши, а не память.
Гостиная оказалась огромной — должно быть, до Смещения здесь жил кто-то, чьё имя печатали в деловых журналах. Высокий потолок терялся в темноте, и свечи не доставали до него, создавая ощущение, что стоишь не в комнате, а в пещере с рукотворным небом где-то наверху. Мебель вынесли или сожгли. Остался только рояль в углу — чёрный, с пожелтевшими клавишами, — и люди.
Их было около тридцати. Они сидели на полу, на подушках, на расстеленных одеялах, кто-то полулежал, привалившись спиной к стене. Не те к которым я привык за эти годы, — не тощие, с проваленными глазами, не трясущиеся. Эти выглядели... обычно. Мужчина в свитере грубой вязки, женщина с короткой стрижкой и в серьгах — явно дорогих когда-то, теперь просто побрякушка. Пара подростков в углу, держатся за руки, глаза блестят не от наркотика пока, а от страха и предвкушения пополам. Семья — муж, жена, мальчик лет десяти. Мальчика я заметил сразу. Он не смотрел на сцену. Он смотрел на свечу перед собой, как будто видел там что-то, чего не видели остальные.
Никто не обернулся на меня. Музыка — Бах всё ещё звучал, из потрескивающего динамика на полу — держала их плотнее, чем любой наркотик. Или, может, они уже приняли первую дозу, ту, что расслабляет, но ещё не уводит. Я скользнул вдоль стены, находя позицию. Спина к роялю, лицом к залу.
На импровизированной сцене — деревянный ящик из-под боеприпасов и бархатная штора, прибитая к стене гвоздями, — стоял мужчина. Лет шестьдесят, седой, в круглых очках, которые странно смотрелись в этом антураже: слишком интеллигентные. Не тот, кого я искал, но фигура известная. Доктор Элиас Вейл собственной персоной — в розыскных ориентировках его называли «мозгом», хотя сам он никогда не прикасался к деньгам и не держал в руках оружия. Он просто создал формулу. «Аврору». Препарат, который воспроизводил предсмертное ощущение солнечного тепла на сетчатке, на коже, в костях — и попутно останавливал сердце. Красиво, даже как-то поэтично.
Вейл говорил негромко, но акустика пустой гостиной несла его голос до каждого угла. Он не вещал, не проповедовал — скорее, беседовал с кем-то невидимым, сидящим в первом ряду.
— Вы все знаете, зачем пришли, — произнёс он, и я заметил, как женщина с серьгами нервно сглотнула. — И я не стану говорить вам, что это правильно или неправильно. Таких слов больше не существует. Я скажу только, что это – реально.
Он поднял руку. Между большим и указательным пальцем блеснул стеклянный флакон. Крошечный, размером с фалангу мизинца, заполненный жидкостью цвета разбавленного мёда.
— «Аврора» – не наркотик в том смысле, какой вы вкладывали в это слово до Смещения. Это не побег. Это возвращение. На четыре минуты вы почувствуете Солнце. Не вспомните. Не вообразите. Почувствуете! Тепло на затылке, помните?
Парень в углу, тот, что держал девушку за руку, всхлипнул. Девушка сжала его пальцы сильнее.
— А потом, — Вейл сделал паузу, ровно на один такт баховской виолончели, — наступает покой.
Я знал, что он скажет именно это. Всегда говорят. «Покой», «освобождение», «милосердие» — у них на каждое слово есть патент. Но я смотрел на мальчика. На того самого, лет десяти, который не отрывал глаз от свечи. У него было лицо человека, который ещё не решил. Который пришёл не потому, что хочет уйти, а потому, что пришли родители. И я вдруг подумал — впервые за долгое время, — что, возможно, я здесь не зря.
Вейл тем временем аккуратно поставил флакон на край ящика, служившего ему кафедрой, и развёл руками:
— Я не торгую. Я не беру денег – зачем они мне? Я предлагаю опыт. Единственный опыт, который в этом мире ещё имеет цену. Если вы хотите — вы останетесь. Если нет — дверь открыта. Никто не осудит.
Дверь открыта. Хорошая шутка. За дверью — минус тридцать пять, ветер, который сдирает кожу с лица, и город, в котором из живых существ остались только крысы и те, кто на них охотится. «Открытая дверь» в такой ситуации — не выбор.
Я шагнул вперёд.
Движение вышло из тени раньше, чем я успел подумать. Слева, из-за дверного проёма, который я не проверил, — ошибка, глупая ошибка, Кросс, ты стареешь, — метнулась фигура. Охранник. Крупный, быстрый для своих габаритов, с коротким автоматом на плече. Он не стрелял — здесь не стреляют, это отпугивает клиентов, — но его кулак уже летел мне в висок.
Я ушёл вниз, пропуская удар над головой. Пистолет лёг в ладонь сам. Два шага, захват, колено в корпус — охранник хекнул, сложился пополам, и я добавил рукоятью по затылку. Он рухнул на мраморный пол — гулко, как мешок с костями.
Музыка оборвалась. Кто-то выключил динамик, а может, просто задел провод.
Тишина. Тридцать пар глаз.
Я выпрямился. Пистолет держал стволом в пол, палец на спусковой скобе — я не собирался никого пугать больше, чем уже напугал. Но они смотрели на меня так, словно я вышел не из тени прихожей, а прямиком из их собственного страха — материализованное напоминание о том, что у побега есть цена.
— Всем оставаться на местах, — сказал я. Голос звучал хрипло после долгого молчания на морозе. — Никто не пострадает, если будете делать, что я скажу.
Вейл не двинулся. Он стоял на своём ящике, сложив руки перед грудью, как профессор, у которого прервали лекцию. В его глазах не было испуга — только любопытство. И что-то ещё, похожее на печаль.
— А, — произнёс он. — Я слышал о вас. Вы – тот самый, который всё ещё верит. Помнится у вас была компания.
— Я ни во что не верю, — ответил я, обводя взглядом комнату. — Я работаю.
— Это одно и то же, — Вейл снял очки, протёр их рукавом и одел обратно. — Когда человек продолжает работать в мёртвом мире, значит, он верит, что работа имеет смысл. А это, согласитесь, самая иррациональная форма веры.
Я не ответил. Не собирался вступать с ним в философскую дискуссию — он выиграл бы её в любом случае, потому что у него было больше слов. Вместо этого я достал из внутреннего кармана наручники и бросил их на пол перед сценой.
— Доктор Элиас Вейл, вы задержаны по обвинению в производстве и распространении запрещённых веществ, повлёкших смерть.
— Чью смерть? — спокойно спросил он.
Я не ответил и на это. У меня был список — сто сорок семь имён за последние полгода, и каждое я знал наизусть. Но называть их здесь, при этих тридцати людях, каждый из которых добровольно пришёл за тем же, что получили те сто сорок семь, — это значило бы устроить суд.
— Вы не ответили, — Вейл чуть наклонил голову. — Это принципиально. Я не убиваю, охотник. Я провожаю. В этом есть разница.
— Разница в том, — я поднял пистолет ровно настолько, чтобы ствол смотрел ему в грудь, — что после вашего «провожания» люди перестают дышать.
— Как и после ваших рейдов.
Он попал. Не в бровь, а в глаз. Я вспомнил Томаса, который убил парня-охранника на складе три месяца назад — выстрелил раньше, чем я успел скомандовать. Парню было лет семнадцать.
Но я не дал себе отвлекаться.
— Наручники, доктор. Сами или с помощью?
Вейл вздохнул — скорее разочарованно, чем испуганно, — и медленно, по-стариковски осторожно спустился с ящика. В зале никто не шевелился. Семья с мальчиком прижалась друг к другу; мать закрыла сына ладонью — словно это могло защитить его от происходящего. Подростки в углу плакали, беззвучно, только плечи вздрагивали. Мужчина в свитере смотрел в пол. Женщина с серьгами смотрела на меня — пристально, с какой-то странной, почти нечеловеческой злостью.
— Вы отнимаете у них последнее, — тихо сказала она. — Вы понимаете это? Последнее, что у них было. Не еда. Не тепло. Надежда на лёгкий финал.
Я встретил её взгляд.
— Надежда, — повторил я. — Это не надежда. Это билет в один конец, за который вы заплатили тем, что перестали быть живыми ещё до того, как остановится сердце.
— А что значит быть живым? — голос женщины сорвался. — Что?! Сидеть в промёрзшем подвале и ждать, пока лёд доберётся до костей? Это вы называете жизнью?
Я мог бы ответить. Мог бы рассказать про Анну, про Эмили, про то, что настоящая жизнь — это всегда боль пополам с радостью, и нельзя отрезать одну половину, оставив другую. Но я не стал. Слова здесь не работали. Они перестали работать давно — примерно тогда же, когда погасло мое Солнце.
Вейл тем временем застегнул на запястьях наручники — сам, аккуратно, даже поправил манжеты рубашки поверх металла.
— Я готов, — сообщил он почти буднично. — Только одна просьба.
Я ждал.
— Мальчик. Вон тот, у свечи. Он не принимал. Он вообще здесь случайно – родители привели. Отпустите их. Всех остальных – тоже. Они не нарушали закон. Закона больше нет, — он грустно усмехнулся. — А если есть только ваш – значит, это и не закон вовсе. Так ведь?
Я посмотрел на мальчика. Тот наконец оторвал взгляд от свечи и уставился на меня — без страха, без злости, просто смотрел. Так дети смотрят на незнакомого человека, от которого не знают чего ждать.
— Все могут идти, — сказал я. — Сейчас. Немедленно.
Никто не двинулся. Они не верили.
— Дверь открыта, — добавил я, повторяя слова Вейла, и это прозвучало почти как издевательство. — Вы хотели выбора – вот он.
Первой поднялась мать мальчика. Медленно, на негнущихся ногах, потянула мужа за рукав, потом сына. Они прошли мимо меня — мальчик на секунду задержался, его плечо почти коснулось моего рукава, и я услышал, как он шепчет: «А Солнце правда было?»
Я кивнул. Он не увидел — в темноте. Но мать услышала, дёрнула его за руку, и они исчезли в прихожей.
Остальные выходили цепочкой, молча. Некоторые плакали. Кто-то — кажется, мужчина в свитере — пробормотал проклятие в мой адрес. Я не вслушивался. Я смотрел, как они уходят в ночь, из которой пришли, — в минус тридцать пять, в ветер, в город, где нет Солнца. И я не знал, спас ли я их или просто отсрочил неизбежное.
Когда в гостиной остались только я, Вейл и бессознательный охранник на полу, Проводник спросил:
— И что теперь? Вы отведёте меня в участок? Участков больше нет. В тюрьму? Тюрьмы сожгли год назад. Вы сами строите камеры? Сами охраняете?
— Я отведу вас в Анклав, — сказал я. — Там есть судья.
— Марта Хейл?
Я не ожидал, что он знает её имя. Вейл заметил моё удивление и пояснил:
— Мы вращались в смежных кругах. Ещё до Смещения. Она — хороший человек. Но её закон — это закон прошлого. А прошлое, охотник, не возвращается. Как Солнце.
Я взял его за локоть и повёл к выходу. У двери он обернулся на оставленный флакон — тот всё ещё стоял на краю ящика, янтарный, поблёскивающий в свечном свете.
— Можно?
— Нет.
— Жаль. Это отличная партия. Я назвал её «Июльский полдень». Знаете, когда воздух дрожит над асфальтом и пахнет скошенной травой...
Я не стал слушать дальше. Взял его за локоть и повёл к выходу. Он не сопротивлялся. Шёл покорно, чуть сутулясь, и со стороны мы, наверное, напоминали санитара и пациента психиатрической лечебницы, которую эвакуируют перед наступлением фронта. Фронт давно прошёл. Лечебницы сожжены. Пациенты разбрелись. Остались только мы двое — и Бах, который всё ещё звучал у меня в голове, хотя динамик давно умолк.
Мы вышли в коридор, и холод сразу же схватил меня за лицо — грубо, без предупреждения, как кредитор, который ждал за дверью. В особняке ещё держалось тепло от генератора и дыхания тридцати человек, но здесь, в нескольких метрах от входа, мороз уже был полноправным хозяином. Вейл поёжился, и я услышал, как мелко звякнули его наручники.
— Далеко идти? — спросил он буднично, словно мы были попутчиками в электричке.
— Час пешком. Может, полтора. Зависит от ветра.
— Ветер сегодня северный, — заметил он и поднял голову к небу, как будто мог разглядеть там направление потоков. — Значит, встречный. Полтора.
Я не ответил. Отстегнул фонарь от пояса, включил — узкий луч прорезал темноту метров на десять, не больше. Дальше свет упирался в снежную занавесь и исчезал, не достигнув цели. Я перехватил локоть Вейла левой рукой — правую держал свободной, на случай если кто-то из гостей вечеринки решит, что я был неправ.
Никто не решил. Улица перед особняком была пуста. Три десятка человек растворились в ночи быстрее, чем я ожидал, — должно быть, разбрелись по соседним зданиям, ища укрытие до утра. Или до того, что мы теперь называли утром: шесть часов серых сумерек, за которые глаз не успевал привыкнуть к свету, прежде чем всё снова погружалось в темноту.
Мы двинулись на восток. Снег скрипел под ботинками — звук, который я когда-то любил в детстве, а теперь ненавидел, потому что он означал, что температура опустилась ниже минус двадцати пяти и с каждым градусом мир становится всё более хрупким. На минус сорок металл начинает крошиться. На минус пятьдесят трескается бетон. Мы приближались к этим цифрам с каждой неделей, и никто не знал, где остановится падение.
— Вы женаты? — вдруг спросил Вейл.
Вопрос застал меня врасплох. Я думал, он будет молчать всю дорогу — или, наоборот, читать лекцию о химической формуле «Авроры», пытаясь обратить меня в свою веру.
— Был, — ответил я, не замедляя шага. — Она умерла.
— Я не спросил «были ли вы женаты». Я спросил «женаты ли вы». Это разные вещи.
Я покосился на него. Он смотрел прямо перед собой, в снег, и лицо его было спокойным, как у врача, который сообщает пациенту диагноз и ждёт, что тот сам сделает следующий шаг.
— Она умерла, — повторил я. — В первую неделю. Не от холода. От людей.
— Но вы всё ещё носите фотографию.
Я остановился. Развернул его к себе — не грубо, но достаточно резко, чтобы наручники снова звякнули.
— Откуда вы знаете?
— Вы коснулись нагрудного кармана перед тем, как войти в гостиную.
Я отпустил его и пошёл дальше. Он засеменил рядом, стараясь не отставать, и его дыхание вырывалось изо рта короткими облачками — чаще, чем моё. Возраст. Или, может быть, препарат, который он принимал сам, чтобы держаться. От него, от Вейла, я знал, что некоторые из Синдиката сидели на собственной продукции. Не на «Авроре» — та убивала при первом же применении, — а на чём-то полегче, что просто притупляло холод и страх.
— Как её звали? — спросил Вейл через минуту.
Я мог не отвечать. Мог сказать ему, чтобы он заткнулся и берёг дыхание для ходьбы. Но по какой-то причине — может быть, потому что ночь была слишком длинной, или потому что я устал, или потому что он спрашивал без насмешки, — я ответил:
— Анна.
— Красивое имя. Означает «благодать». А девочка? У вас была девочка, я полагаю. Вы смотрите на детей иначе, чем на взрослых. Более... снисходительно.
— Эмили.
— «Соперница»? Или «усердная»? Есть два толкования.
— Она была усердной, — сказал я и сам удивился тому, что сказал это вслух. — Учила таблицу умножения на месяц раньше, чем задавали. Говорила, что хочет стать астронавтом. Лететь к Солнцу.
Вейл помолчал. Потом произнёс — тихо, без обычной своей профессорской интонации:
— Ирония. Жестокая, но точная. Те, кто любил Солнце больше всех, ушли первыми.
Я не ответил. Мы свернули на проспект, который когда-то назывался в честь кого-то из космонавтов, а теперь был просто белой пустыней между двумя рядами мёртвых многоэтажек. Где-то впереди, на полпути к Анклаву, стояла церковь — одно из немногих зданий, которые ещё не сожгли и не разграбили полностью. Я планировал сделать там короткую остановку: проверить, не обморозился ли Вейл, дать ему отдышаться. Старики на морозе умирают быстрее, чем кажется. А он нужен был мне живым.
— Вы не спросили, зачем я это делаю, — сказал Вейл, когда мы прошли ещё квартал. — Все спрашивают. А вы нет. Почему?
— Потому что мне не интересно.
— А вот и неправда. Вам очень интересно. Вы просто боитесь, что мой ответ окажется логичным.
Я хмыкнул, не разжимая губ. Вейл воспринял это как разрешение продолжать.
— Когда-то я работал в больнице. Задолго до Смещения. И я видел, как умирают люди. Не так, как в кино — с последними словами и красивой музыкой. Они умирали в боли, в страхе, цепляясь за простыни, которых уже не чувствовали. И я думал: неужели мы, вершина эволюции, не можем дать человеку хотя бы покой в финале? Хотя бы несколько минут достоинства?
— И вы изобрели «Аврору».
— Не сразу. Сначала были другие формулы. Безопасные. Они просто снимали тревогу. Но потом случилось Смещение, и я понял: тревогу снимать уже недостаточно. Им нужно не успокоительное.
Я не стал спорить. Впереди из снежной пелены выступил силуэт церкви — приземистое здание с обвалившимся куполом, который когда-то был золотым, а теперь чернел проломленными рёбрами каркаса. Колокольня устояла, но крест с неё сорвало бурей ещё в первую зиму, и теперь он лежал у входа, вмёрзший в лёд, как утопленник.
Мы вошли внутрь. Здесь было немногим теплее, чем снаружи, но хотя бы не дул ветер. Скамьи давно пошли на дрова, но алтарь уцелел — кто-то застелил его куском брезента, и на брезенте стояли три банки с застывшим воском. Следы недавнего присутствия. Я проверил углы — пусто.
— Садитесь, — сказал я Вейлу и указал на ступень перед алтарём. — Десять минут. Потом идём дальше.
Он сел, вытянул ноги. Я присел на корточки, проверил его пульс — частил, но не критично. Достал из рюкзака термос с кипятком, налил в крышку, протянул ему. Он принял обеими руками в наручниках, смешно — как ребёнок, который учится держать чашку.


