
Полная версия
Бумажный Ад
В углу комнаты, на подоконнике, стоит фотография в потрепанной рамке. На ней — ее муж, Ганс Вайс, в военной форме. Он улыбается, обнимая ее за плечи. На обороте — дата: 1914, день их свадьбы. Он писал ей письма с фронта, длинные и полные надежд. «Грета, — писал он, — когда я вернусь, мы купим дом. Я найду работу. Мы будем жить хорошо. Только подожди меня. Береги детей. Я обещаю тебе лучшую жизнь».
Грета отрывает взгляд от платья и смотрит на фотографию. В горле у нее пересыхает. Она хочет плакать, но слезы не идут. Она выпила их все за последние пять лет. Она не может позволить себе плакать. Она должна быть сильной.
— Мама, — вдруг говорит маленькая Эльза, поднимая на нее глаза, полные недетской серьезности. — А папа придет? Он обещал купить мне конфеты.
Грета на мгновение замирает. Ее рука, сжимающая иглу, начинает дрожать. Она смотрит на дочь и не знает, что сказать. Как сказать ей, что папа не придет, что папа остался во Франции, в грязи, в крови, и что обещания, которые он давал, — это всего лишь обещания, которые умирают вместе с солдатами на поле боя.
— Папа… — Голос Греты срывается. Она кашляет. — Папа сейчас далеко, Эльза. Но он смотрит на нас. Он хотел, чтобы мы жили хорошо. Поэтому мы будем жить. Хорошо. Поняла?
Она замечает, как Лиза смотрит на нее с болью и пониманием, которое ей не по возрасту. Лиза знает, что отец не вернется. Она уже взрослая. Она знает, что мир — это не то, что они показывают в кино. Мир — это холодные стены, голодные желудки и обещания, которые никто не выполняет.
Грета снова берется за платье. Она больше не смотрит на фотографию. Ей нужно закончить работу до утра, чтобы забрать деньги и успеть купить хоть что-то, пока они что-то стоят. В голове у нее холодно и пусто. Она больше не думает о морали, о чести или о том, что правильно. Она думает только о том, как прокормить троих детей. И когда она засыпает под утро, в ее руках все еще сжата игла, а на шелке — застывшее пятно крови, похожее на маленькую, поблекшую звезду.
Глава 2: Пустые обещания
Февраль 1922 года. Берлин замер в ожидании — неопределенном, зыбком, как лед на Шпрее, который с каждым днем становился тоньше, но все еще держал. В конференц-зале банка «Дойче Банк унд Хандельсгезельшафт» собрались старшие клерки и управляющие отделов — человек пятнадцать в темных костюмах и накрахмаленных воротничках. Воздух в комнате, увешанной портретами прежних директоров, был тяжелым от запаха пота, табака и тревоги.
Отто Хартманн сидел в третьем ряду, сжимая в руках тонкую папку с отчетностью за январь. Его костюм, коричневый, шерстяной, сидел на нем как влитой — Марта умела ухаживать за тканью так, что она служила годами. Но сегодня он чувствовал себя не в своей одежде. Он чувствовал себя ребенком, который зашел во взрослую комнату, где все знают какую-то тайну, а ему не говорят.
За столом президиума сидел главный управляющий, господин Вольфганг Мейер, человек с лицом, изрезанным глубокими морщинами, похожими на русла высохших рек. Он был из тех чиновников, которые начинали свою карьеру еще при кайзере и привыкли к тому, что государство — это опора, а не проблема. Сегодня его лицо было землистого цвета. Он перебирал бумаги и молчал — и это молчание висело над головами собравшихся, как дамоклов меч.
— Господа, — наконец произнес Мейер. Голос его звучал глухо, с гортанной хрипотцой. — У меня для вас печальные новости. Сегодня утром было созвано экстренное заседание кабинета. Правительство приняло решение... — он сделал паузу и обвел взглядом комнату, — ...не повышать налоги.
В комнате повисла гробовая тишина. Кто-то кашлянул. Отто слышал, как его собственное дыхание стало прерывистым. Он знал, что это значит. Он чувствовал это каждой клеткой своего тела.
— Мы не повышаем налоги, — повторил Мейер, словно пробуя слова на вкус. — Это делается для того, чтобы не душить промышленность. Чтобы сохранить рабочие места. Чтобы не спровоцировать социальный взрыв. Мы, банкиры, понимаем это. Мы понимаем, что правительство пытается найти баланс между интересами бизнеса и социальной стабильностью.
— Но как же покрыть дефицит? — раздался голос из задних рядов. Молодой клерк, бледный, с дрожащими руками, задал вопрос, который висел в воздухе. — Если мы не повышаем налоги, откуда возьмутся деньги на выплату зарплат, на репарации, на государственные программы?
Мейер медленно поднял глаза на говорившего. Его взгляд был тяжелым, как свинец.
— Государство будет покрывать дефицит... эмиссией. Печатный станок будет работать в усиленном режиме. Новые деньги будут поступать в обращение. Да, это означает инфляцию. Но инфляция — это временная мера. Правительство уверяет нас, что через полгода ситуация стабилизируется.
Отто сидел, не дыша. Он слышал слова Мейера, но его разум отказывался принимать их. Эмиссия. Новые деньги. Инфляция. Эти слова звучали как похоронный звон. Он вспомнил утреннюю сводку: курс доллара подскочил до двухсот шестидесяти марок. Он вспомнил, как Фогель предупреждала его о мыле. Он сжал папку так сильно, что бумага смялась под пальцами.
— А что с золотым запасом? — спросил кто-то из старших клерков. — У нас есть резервы. Мы можем обеспечить марку золотом.
Мейер покачал головой, и его движение было похоже на погребальный кивок.
— Золотой запас сокращается. Мы вынуждены тратить его на репарации. Англичане и французы принимают только золото. Мы отдаем им наши резервы, а взамен... — он развел руками, — ...получаем время. Мы покупаем время. Надеюсь, вы понимаете, что это означает.
В комнате повисла тяжелая, вязкая тишина. Отто смотрел на свои руки, сжимающие папку. На его пальцах выступил пот. В глубине души он знал, что это — начало конца. Он знал, что, если правительство будет печатать деньги без золотого обеспечения, марка обрушится. Он знал это так же ясно, как знал, что земля твердая, а небо — синее. Но он отказывался признавать это.
После совещания Отто вышел в коридор. Стеклянные стены кабинета отражали серый, унылый свет февральского дня. Он остановился у окна, прижимая ладонь к холодному стеклу. На улице, на Унтер-ден-Линден, люди спешили по своим делам. Они еще не знали, что правительство только что обрекло их на медленное удушье. Они еще надеялись.
Отто почувствовал, как к нему подошла Фогель. Она стояла рядом, сложив руки на груди. Ее лицо было бесстрастным, как маска.
— Вы слышали, Хартманн? — спросила она, не глядя на него. — Эмиссия. Вы понимаете, что это значит для ваших сбережений?
Отто медленно повернулся к ней. Его лицо было бледным, но он старался держать спину прямой.
— У меня есть облигации, — сказал он, и его голос прозвучал глухо, как из колодца. — Они обеспечены золотом. Золотой запас. Это — реальные деньги.
Фогель посмотрела на него с той же смесью жалости и усталости, что и в прошлый раз.
— Золотой запас тает, Отто, — сказала она. — Печатный станок работает. Новые деньги обесценивают старые. Через год ваши облигации не будут стоить даже той бумаги, на которой они напечатаны.
Она повернулась и пошла по коридору, оставляя его одного. Отто смотрел ей вслед, и в его груди разрасталось что-то темное, липкое, похожее на страх. Он ощутил, как его желудок сжался от внезапной тошноты. Он отошел от окна и направился в свой кабинет.Он волочил ноги, как старик, хотя ему было всего сорок. За спиной он слышал голоса других клерков, которые тоже обсуждали решение правительства. В их голосах была паника. Он закрыл дверь своего кабинета и сел за стол. Он не мог работать. Он смотрел на пачки марок, лежащие перед ним, и видел, как они становятся пустыми, как бумага сгорает в огне.
***
На улице Кайзер-Вильгельм-штрассе, в рабочем районе Берлина, очередь за хлебом растянулась на добрых триста метров. Холодный, пронизывающий ветер дул прямо в лица людей, заставляя их кутаться в пальто и шали. Небо было серым, тяжелым, как свинцовая крышка, и от этого все вокруг казалось лишенным цвета — ни одного яркого пятна, ни одной улыбки.
Грета стояла уже два часа. Ее ноги онемели, пальцы рук, сжимающие кошелек с деньгами, почти потеряли чувствительность. Она не спала прошлой ночью — она работала над платьем для заказчицы, заканчивая вышивку на вороте. Ее глаза, воспаленные от бессонницы и ветра, неотрывно смотрели на дверь булочной, из которой время от времени выходили люди с буханками в руках, сжатыми в кулаки, как последнее сокровище.
Она слышала, как люди вокруг переговариваются. Голоса звучали глухо, приглушенно — никто не смеялся, никто не шутил. Очередь была похожа на процессию приговоренных.
— Слышали? — сказала женщина, стоящая впереди Греты, поворачиваясь к ней. Ее лицо было истерзано морщинами и тревогой. — Сегодня утром хлеб подорожал еще на пятнадцать марок. Совсем с ума сошли. Они хотят заморить нас голодом.
Грета кивнула, не в силах говорить. Ее голосовые связки замерзли. Она смотрела на дверь булочной и считала минуты. Очередь двигалась медленно — еще четверть часа, еще полчаса. Она представляла своих детей, сидящих в холодной комнате, и чувствовала, как внутри нее нарастает отчаяние.
Вдруг позади нее раздался крик. Грета обернулась и увидела, что пожилая женщина, стоявшая в десяти шагах от нее, пошатнулась и начала медленно оседать на землю. Ее лицо было мертвенно-бледным, губы посинели. Она упала на колени, а затем рухнула на холодную брусчатку, как мешок с костями.
— Боже мой! — закричала женщина рядом с упавшей. — Помогите! Ей плохо!
Толпа заволновалась. Люди начали оглядываться, но никто не двигался с места. Очередь замерла, но никто не попытался помочь. Они смотрели на упавшую женщину с ужасом, но также и с раздражением — она замедляла движение.
Грета стояла, не двигаясь. Она смотрела на пожилую женщину, лежащую на брусчатке. Ее глаза были открыты, но ничего не видели. Ее руки, худые и дрожащие, все еще сжимали кошелек, из которого выпали несколько медных монет, звякнувших о камень. Грета смотрела на эти монеты и чувствовала, как в ней поднимается что-то темное, что-то, что она не могла контролировать.
— Дайте же ей место! — крикнул кто-то из очереди. — Она умирает!
Но никто не тронулся с места. Никто не шагнул к упавшей. Все стояли, вцепившись в свои места, боясь потерять очередь. Ветер свистел, завывая между домами, и этот звук заглушал стоны женщины.
Грета отвернулась. Она почувствовала, как к горлу подступил комок, но она проглотила его. Она не могла себе позволить жалеть. Если она шагнет в сторону, чтобы помочь, она потеряет свое место в очереди. Через минуту дверь булочной откроется, и она сможет купить хлеб. Если она уйдет, ее дети будут голодать сегодня вечером.
— Только не сейчас, — прошептала она, не отрывая взгляда от двери булочной. — Пожалуйста, только не сейчас.
Очередь снова начала двигаться. Кто-то позвал полицейского, который стоял на углу улицы, и он подошел к упавшей женщине, наклонился над ней, но Грета не видела, что произошло дальше. Она вошла в булочную, где воздух был теплым и пах свежим хлебом, и положила на прилавок свои дрожащие деньги. Она купила три буханки ржаного хлеба — одну на сегодня, две на завтра, если цены подскочат снова.
Когда она вышла из булочной, упавшей женщины уже не было на улице. Только монеты остались лежать на брусчатке, поблескивая в сером свете дня. Грета посмотрела на них, и в ее душе что-то оборвалось. Она шагнула через монеты и пошла дальше, сжимая хлеб в руках. Очередь за ее спиной все еще стояла, такая же безмолвная и застывшая, как памятники на кладбище.
***
Фридрих фон Райхенбах сидел в своем кабинете в Министерстве финансов. Комната была просторной, с высокими потолками и массивной дубовой мебелью. Стены были увешаны картами и графиками, которые показывали состояние германской экономики. На столе у Фридриха стоял графин с водой и серебряный поднос для писем. Его кабинет был оазисом порядка и холодной элегантности в хаосе, который царил снаружи.
Он смотрел на график падения марки, который лежал перед ним. Линии бежали вниз, словно водопад, с каждым днем ускоряясь. Фридрих знал, что это — не просто цифры. Это — жизни. Миллионы жизней, которые превращались в пыль под колесами его политики. Но он не позволял себе думать об этом. Он был чиновником. Он был государственным служащим. Его долг — спасать государство, а не отдельных людей.
Дверь кабинета открылась, и вошел его секретарь, молодой человек в безупречном костюме, с лицом, лишенным эмоций.
— Господин фон Райхенбах, — сказал он, — только что пришла телеграмма из Парижа. Французская сторона требует от нас репарации углем. Они ссылаются на договоренности в Версале. Они говорят, что мы не выполнили свои обязательства за последний квартал.
Фридрих поднял глаза от графика. Его лицо осталось бесстрастным, но в глубине его глаз мелькнула искра холодного гнева.
— Углем, — повторил он, растягивая слово, словно пробуя его на вкус. — Они хотят, чтобы мы отдавали им наш уголь. Наше топливо. Наше будущее. — Он усмехнулся, но в его усмешке не было веселья. — Они прекрасно знают, что у нас нет угля. Мы отдаем им все, что можем.
— Что мы ответим, господин фон Райхенбах? — спросил секретарь.
Фридрих встал из-за стола и подошел к окну. За стеклом простирался Берлин — серый, холодный, заснеженный. Он смотрел на дым, поднимающийся из труб заводов, и видел в нем не жизнь, а потребление. Потребление ресурсов, времени, человеческих жизней.
— Ответим, — сказал он, поворачиваясь к секретарю. — Ответим, что мы готовы выполнить наши обязательства. — Его голос стал жестким, металлическим. — Мы увеличим эмиссию. Мы напечатаем столько марок, сколько потребуется. Пусть берут бумагу. Пусть берут наши обещания. Они ничем не отличаются от угля.
Секретарь замер, словно не понял, что сказал его начальник. Он смотрел на Фридриха с легким изумлением.
— Господин фон Райхенбах, — сказал он, — но если мы увеличим эмиссию, марка упадет еще сильнее. Инфляция ускорится. Народ...
— Народ? — перебил его Фридрих, и в его голосе зазвучала сталь. — Народ уже страдает. И он будет страдать еще больше, если мы не выполним репарации. Если мы не выполним репарации, французы войдут в Рур. Они возьмут уголь силой. Они парализуют нашу промышленность. Тогда революция будет неизбежна. Я выбираю меньшее зло. Мы будем печатать.
Он подошел к столу и сел, взял перо и начал писать приказ. Его рука была твердой, почти механической. Секретарь стоял и молчал. Он знал, что не имеет права спорить.
— И еще, — сказал Фридрих, не поднимая глаз. — Подготовьте доклад для кабинета. Я хочу, чтобы они поняли: это не мой выбор. Это выбор обстоятельств. Я всего лишь исполняю свой долг.
Секретарь кивнул и вышел из кабинета. Фридрих остался один. Он закончил писать приказ, отложил перо и откинулся на спинку кресла. Его глаза уставились в потолок, но он не видел ничего, кроме бесконечного потока цифр, которые говорили ему, что он делает правильную вещь. Цифры не лгут. Цифры — это единственная реальность, которую он признавал.
Он снова посмотрел на график падения марки. Кривая уходила все глубже, и он знал, что она уйдет еще дальше. Он позволил себе на мгновение закрыть глаза и представить те лица, которые когда-то мелькали в его докладах — лица изможденных женщин, голодных детей. Но он быстро прогнал это видение. Он не мог позволить себе чувствовать. Чувства — это роскошь, которую государство не может себе позволить.
Когда он открыл глаза, его лицо снова стало холодным и бесстрастным. Он взял телефонную трубку и набрал номер Рейхсбанка.
— Это фон Райхенбах, — сказал он. — Увеличьте эмиссию на двадцать процентов. Да, немедленно. И не задавайте вопросов.
Он повесил трубку и вернулся к своей работе, погружаясь в мир цифр, где все было просто и предсказуемо, в отличие от мира за окном, который каждый день становился все менее понятным.
***
Отто шел по улице, сжимая в руках конверт с выплатой по облигациям. Его лицо было бледным, глаза покраснели от напряжения. Он не смотрел по сторонам, не видел людей, которые спешили мимо него по своим делам. Он видел только цифры. Цифры, которые говорили ему, что его мир рушится.
Отто получил сегодня утром письмо из банка. Ежемесячная выплата по военным облигациям. Он открыл конверт дрожащими руками, ожидая увидеть сумму, которая должна была покрыть их расходы на месяц. Вместо этого увидел цифру, которая была на тридцать процентов меньше, чем месяц назад. Он не понял сначала и перечитал письмо трижды, подумав, что ошибся. Но нет. Банк заплатил ему номинальную сумму в марках, но курс марок упал так быстро, что реальная стоимость выплаты сократилась почти вполовину.
Он остановился посреди улицы и на мгновение потерял равновесие, и ему пришлось опереться рукой о стену, чтобы не упасть. Ветер дул в лицо, но он не чувствовал холода. Он смотрел на конверт, сжимал его в руках, и думал о том, что Марта ждет его дома. Она будет спрашивать, сколько они получили. Она будет планировать покупки. Она будет верить, что все хорошо.
Он не мог сказать ей правду и не мог признаться, что их подушка безопасности тает, как снег на весеннем солнце. Отто решил спрятать конверт во внутренний карман пиджака и ничего не говорить. Он придет домой, улыбнется, скажет, что все в порядке, и сделает вид, что его мир не рушится.
Отто шел дальше, и каждый шаг давался ему с трудом, словно ноги приросли к земле. Он проходил мимо магазинов, витрины которых были украшены рождественскими гирляндами, хотя до Рождества оставалось еще почти десять месяцев. Люди покупали вещи, которые им не были нужны, тратили деньги, которые завтра уже ничего не стоили. Они смеялись, пили кофе в кафе, обсуждали политику. Они не знали, что этот смех — последний. Или знали, и поэтому смеялись еще громче.
Он дошел до перекрестка и увидел толпу людей, собравшихся у банка. Они стояли в очереди, держа в руках сберегательные книжки. Они хотели снять свои сбережения, пока еще есть что снимать. Отто посмотрел на них и почувствовал холодный пот на спине. Он подумал о своей матери, которая когда-то давно, еще до войны, откладывала деньги на его образование. Она копила марки, верила в государство, в банк. Все эти деньги теперь ничего не стоили. Они превратились в пыль.
Он отвел взгляд и пошел дальше. Он не хотел видеть панику. Он не хотел признавать, что паника — это единственная разумная реакция на происходящее. Он шел домой, сжимая в кармане конверт, в котором лежали обещания, ставшие пустыми. Он шел к своей семье, к своей жене, которая смотрела на него с надеждой, и он не мог разбить эту надежду. Не сегодня.
Когда он вошел в квартиру, Марта встретила его у двери. На ней был тот же синий фартук, в котором она готовила. От нее пахло луком и тушеным мясом.
— Отто, — сказала она, и ее голос звучал тревожно. — Что с тобой? Ты бледный. Ты заболел?
Он покачал головой и улыбнулся. Улыбка вышла натянутой, неестественной.
— Все хорошо, дорогая, — сказал он, снимая пальто. — Просто устал. Много работы.
Она посмотрела на него с подозрением, но не стала допытываться. Она повернулась и пошла на кухню, чтобы подавать ужин. Отто прошел в спальню и закрыл за собой дверь. Он вытащил конверт из кармана, посмотрел на него еще раз, и его рука задрожала. Он сжал конверт в кулак, смял его, и бросил на пол. Затем он сел на кровать, опустил голову на руки и закрыл глаза. Внутри него что-то ломалось, что-то, что он не мог назвать. Это была не просто тревога. Это было осознание того, что его мир, его правила, его убеждения — все это было иллюзией. И эта иллюзия рушилась, унося с собой все, что он любил.
***
Вечер опускался на Веллингдорф. Серые сумерки постепенно перетекали в ночь, и фонари, редкие и тусклые, зажигались с опозданием, разбрасывая желтые круги света на мокрой брусчатке. В комнате Греты было темно, но керосиновая лампа, которую она берегла, как зеницу ока, горела на столе, отбрасывая длинные, танцующие тени на стены.
Грета сидела на стуле, сжимая в руках пару золотых серег. Они были маленькими, изящными, с капельками янтаря — последнее, что осталось от ее матери, которая умерла в 1915 году, не дождавшись конца войны. Грета всегда хранила их как память. Она надевала их только по праздникам, когда хотела почувствовать себя женщиной, а не просто машиной для выживания.
Но сегодня она держала их в руках и знала, что должна отдать их перекупщику. Она слышала, что он покупает золото, серебро, любые ценности. Он давал за них продукты, а не деньги, потому что продукты не обесцениваются. Грета сидела и смотрела на серьги, и слезы текли по ее щекам. Но она не плакала от горя. Она плакала от бессилия. От понимания того, что она теряет последнюю ниточку, связывающую ее с прошлым, с ее матерью, с ее семьей.
— Мама, — услышала она голос Лизы. Дочь стояла в дверях, глядя на нее с тревогой. — Что ты делаешь?
Грета быстро вытерла слезы и спрятала серьги в карман.
— Ничего, — сказала она, стараясь улыбнуться. — Я просто думаю. Иди, ложись спать. Завтра рано вставать.
Лиза не сдвинулась с места. Она смотрела на мать с той взрослой серьезностью, которая пугала Грету. Она уже все понимала. Она видела, как мать уходит по ночам, как возвращается с продуктами, которых у них не было раньше. Она не спрашивала, но Грета знала, что дочь подозревает правду.
— Мама, — сказала Лиза, — у нас все будет хорошо?
Грета сглотнула. Она хотела ответить «да», но слова застряли в горле. Она не могла врать своей дочери. Она просто кивнула, и Лиза ушла, оставив ее одну с тяжестью на душе.
Грета встала, накинула шаль и вышла на улицу. Вечерний воздух был колючим, и звезды, редкие и бледные, мерцали над головой. Она пошла к переулку, где обычно стоял перекупщик. Он был известен в их районе, и многие женщины ходили к нему за помощью. Он был жестоким, циничным, но он давал еду. А еда была единственной валютой, которая не теряла свою цену.
Когда Грета подошла к переулку, она увидела его — низкорослого мужчину в поношенном кожаном пальто, с толстыми пальцами и хищными глазами. Он стоял у стены, курил вонючую сигарету и ждал клиентов.
— Госпожа Вайс, — сказал он, увидев ее. Его голос звучал как скрип несмазанной двери. — Я знал, что вы придете. Вы умная женщина. Вы понимаете, что деньги — это просто бумага. А я даю вам то, что действительно нужно.
Грета подошла к нему и вытащила из кармана серьги. Они блеснули в тусклом свете фонаря. Перекупщик взял их в руки, повертел, поднес к глазам. Его губы скривились в ухмылке.
— Хорошее золото, — сказал он. — Чистое. Янтарь тоже хороший. Я дам вам за них мешок картошки и немного сала. Идет?
Грета почувствовала, как у нее сжалось сердце. Она хотела сказать «нет». Она хотела вырвать серьги из его рук и убежать. Но она вспомнила голодные глаза своих детей, их тонкие руки и бледные лица. Она кивнула.
— Идет, — сказала она.
Перекупщик ухмыльнулся еще шире и протянул ей мешок. Грета взяла его, чувствуя тяжесть картошки, и повернулась, чтобы уйти.
— Умная женщина, госпожа Вайс, — сказал он ей вслед. — Деньги — это просто бумага. Вы это поняли быстрее многих.
Грета шла домой, сжимая мешок в руках. Она чувствовала, как в ее душе умирает что-то важное. Она не плакала. Она просто шла вперед, в темноту, оставляя позади себя последние остатки своей чести. Она знала, что эта ночь — лишь начало. Впереди будет много таких ночей, и каждая из них будет отнимать у нее по кусочку души. Но она продолжала идти, потому что другого выхода у нее не было.
Когда она вошла в комнату, дети уже спали. Она поставила мешок на пол и села на стул, глядя на их лица, освещенные лунным светом. Она смотрела на них и думала о том, как далеко она готова зайти ради них. Она думала о том, есть ли предел, который она не переступит. Она хотела верить, что есть. Но в глубине души она знала, что предела нет. Когда ты борешься за выживание, все границы стираются, и остается только один инстинкт — жить. И этот инстинкт не знает сострадания.
Часть II: Адский карнавал
Глава 3: Валютный зверь
Июль 1922 года. Берлин задыхался от зноя. Воздух над раскаленной брусчаткой дрожал и струился, превращая улицы в огромные печи. Жара смешивалась с запахом пота, выхлопных газов редких автомобилей и гниющих отбросов, которые никто не вывозил уже третью неделю — муниципальные службы не справлялись, мусорщикам платили бумажками, которые за время их смены теряли половину стоимости.
Отто Хартманн стоял у окна своего кабинета в банке и смотрел на толпу, собравшуюся у входа. Люди прибывали с самого утра — служащие, рабочие, домохозяйки. Они сжимали в руках сберегательные книжки, конверты с зарплатой, облигации. Их лица были одинаковыми — бледные, глаза, широко раскрытые, с зрачками, расширенными от страха, который не проходил. В этой толпе не было ни одного человека, который не знал бы, что его деньги тают с каждым ударом сердца.



