
Полная версия
Свора: Твой сосед
За стеллажом кто-то кашляет. Лампа гудит. До меня доходит, что пора уходить, секунд на десять позже, чем следовало.
Сгребаю ноутбук с зарядкой в охапку, хватаю рюкзак, встаю, стул мерзко скрипит по полу.
— Ты всегда такой? — спрашиваю уже стоя, и голос не подводит, хотя внутри всё ходуном.
— Какой?
— Невыносимый.
— Только по будням. По выходным терпимый. Иногда даже приятный. Но это не точно.
Фыркаю. Вслух. Сама слышу этот звук, короткий, предательский. Я фыркнула на его шутку. При нём. Поздравляю, Камилла.
Иду к двери, быстро.
— Розеток тут штук восемь, — бросаю через плечо, потому что последнее слово должно остаться за мной. — Садиться сюда было необязательно.
— Девять. Есть еще одинокая, за вторым стеллажом слева, ты пропустила.
Ещё шаг.
— Но там скучно.
Останавливаюсь. Не оборачиваюсь.
Там скучно. Выходит, здесь ему не скучно. Здесь у него полтора абзаца про эмпатию, вздохи на каждом удалении и девушка со скоростью печати пятнадцать слов в минуту.
Хочется развернуться и выдать что-нибудь ледяное, чтобы вернуть мир в исходное положение. Только в горле стоит комок, а в голове это его «достаточно» без ухмылки, и оно никак не клеится со «скучно». Два слова от одного человека, и я не могу решить, который из них настоящий: тот, что хронометрирует мою печать от скуки, или тот, у которого на мгновение не оказалось ни одной маски.
Выхожу. В коридоре прислоняюсь к стене и стою, пока не выравнивается дыхание и не отпускает пульс в горле. Скулы горят, уши тоже. А глубоко внизу, в месте, которое я отказываюсь называть, тянет. Не больно. Тепло. И вот это тепло бесит меня больше всего остального.
Вечером звоню Лизе. Собиралась не звонить, но она пишет «как день», и меня прорывает, минуты на две.
— ...и он пересел! К моему столу. Через один стул. «Тут розетка рабочая», будто там одна розетка на всю библиотеку и он нашёл последнюю, а их девять, Лиз, я потом посчитала, и он тоже считал, представляешь, и...
— Мил.
— ...и он видел, что я смотрела на него, и сказал об этом в лицо, с каменной рожей, будто так и...
— Мил.
— Что?
— Ты трижды сказала «невыносимый» и дважды описала его руки.
Тишина. Слышно, как Лиза пьёт, ставит кружку.
— Его руки были у меня перед носом, Лиз. Он печатал. Я случайно...
— Случайно это моргнула не туда. А ты рассмотрела, оценила и запомнила. Шрамы вон на костяшках перечислила.
— Он меня бесит.
— Ты его знаешь пару дней. Если он так вывел тебя за пару дней, то он либо враг, либо...
— Он враг.
— ...либо проблема. Угу.
Это её «угу» я ненавижу. Два звука, а внутри целый диагноз, который она не озвучивает, потому что знает: озвучит — брошу трубку.
— Лиз, он мне кроссовок кофе облил. Ну, не он лично, он мимо промчался на байке, и я... Неважно. Он читал мой конспект. Кто вообще так делает?
— Тот, кому интересно, чем ты занимаешься.
— Тот, у кого беда с границами.
— Одно другому не мешает.
Мы обе замолкаем. Тысяча километров между нами, и в этой тишине висит то, что я вслух не скажу: «бесит» это затычка. Слово, которым я затыкаю дыру, а в дыру лезет то, чего я себе не разрешаю.
— Всё, спать, — говорю.
— Мил.
— Что?
— Папку веди. Про урода. Это важнее, чем руки невыносимого.
— Знаю.
— Знаешь. А думаешь не о том.
— Спокойной ночи, Лиз.
— Спокойной ночи, Мил.
Ложусь, одеяло до подбородка.
За стеной всё по расписанию: шаги, вода, потом бас через гипсокартон, от которого еле заметно вибрирует матрас. Бас смолкает. Шорох, скрип. Лёг.
Жду. И противно, что жду.
Дыхание начинается через пару минут, тяжёлое, узнаваемое с первого выдоха, и тело откликается сразу, без спроса, ему мои принципы до лампочки. Низ живота тяжелеет, между ног мокро, а я ведь даже не пошевелилась.
Только сегодня у звуков за стеной появились подробности. Не лицо, руки: клавиатура, вены на предплечьях, шрамы, футболка, которая натянулась на груди, когда он откинулся на стуле, ухмылка одним уголком. Весь дневной улов, который я не сумела выбросить.
Рука ныряет под резинку раньше любых решений, пальцы попадают в мокрое, и я закусываю подушку. Старая страховка от звука.
Двигаюсь в его ритме. Ускоряется он, ускоряюсь я. Замирает, и я замираю. Это не секс и даже не мастурбация в честном смысле слова, это дурацкий отчаянный танец через стену: он ведёт и не знает, что ведёт, а я иду следом и ненавижу себя за каждое движение.
Кончаю быстро, резко, аж больно: бёдра сводит, спину выгибает, из горла выталкивается сдавленный выдох в подушку, сквозь стиснутые зубы.
Но стены здесь десять сантиметров.
И за стеной становится тихо. Совсем. Его ритм обрывается на середине, и в этой тишине моё дыхание грохочет, как поезд. Что если он услышал? Что если он лежит там и знает, что кто-то здесь слышал его?
Не дышу. Сердце лупит так, что, кажется, слышно и его.
За стеной ничего. Он не продолжил и не шевелится, просто тишина, будто мы оба замерли по свои стороны стены и ждём, кто издаст звук первым.
Натягиваю одеяло, сворачиваюсь в клубок. Трусы мокрые, простыня сбита, на подушке вмятина от зубов.
Двадцать лет. Ни одного поцелуя. Ни одного мужчины ближе вытянутой руки. КамиПанда флиртует с чатом на тысячу человек, отшивает фанатов, поёт так, что у чужих людей мурашки. А Камилла лежит в темноте, мокрая и злая, и вся её близость с мужчиной — ворованное дыхание через картонную стену, без лица и без имени.
Закрываю глаза.
В голове его голос. Не тот, что за стеной. Тот, что из библиотеки.
«Только по будням. По выходным терпимый. Иногда даже приятный. Но это не точно».
И уже на грани сна, где мысли расплываются, до меня доходит, что самое страшное не то, что я кончила под чужие стоны. Самое страшное, что с закрытыми глазами я видела не безликого соседа. Я видела руки. Конкретные. Татуированные. С белыми шрамами на костяшках.
Засыпаю злая. С нитками пододеяльника под ногтями и привкусом наволочки на зубах.
Глава 6. Рэм: Двигатель
Столовая в полдень пахнет разваренной гречкой и котлетами, которые здесь зачем-то называют «домашними», хотя ни одна нормальная мать не признала бы это родство даже под присягой. Свора занимает угловой стол у окна, и это место давно перестало быть предметом переговоров. Остальные студенты обтекают его, как река обтекает валуны, не из страха, а по привычке: пять парней, которые едят громко, смеются громче и занимают пространство целиком, отбивают аппетит у тех, кто привык обедать в тишине.
Санёк уже разложился с двумя подносами: второй «для Маратика, он опаздывает, а я забочусь о близких», и рассказывает, размахивая вилкой, на которую нанизана сосиска, с энтузиазмом дирижёра, получившего в руки не палочку, а тупое оружие. Дэн слушает с выражением снисходительного терпения, которое он, видимо, репетировал перед зеркалом, потому что оно у него идеальное: голова чуть набок, бровь приподнята, уголок рта на грани улыбки и приговора. Маратик пришёл вовремя, несмотря на прогноз Санька, забрал свой поднос, сказал «спасибо» и раскрыл книгу, подперев её стаканом с чаем. Сегодня Камю, если судить по блёклой обложке, хотя я постоянно путаю его с Сартром, и Маратик терпеливо объясняет разницу, а я каждый раз забываю. Этот цикл повторяется третий год с неизменным постоянством. Лёха сидит с краю, скетчбук на коленях, карандаш в пальцах, голова опущена, в своём обычном режиме молчаливого присутствия, когда он вроде бы здесь, с нами, но одновременно в собственном пространстве, куда пускают только по приглашению.
— Братва, — Санёк указывает вилкой в сторону раздачи, — объективная оценка персоны. Кассирша в синем фартуке. По десятибалке.
— Ты оцениваешь кассиршу столовой по десятибалльной шкале. — Маратик не поднимает глаз от книги. Голос у него при этом совершенно нейтральный, как у метеоролога, констатирующего наличие осадков.
— Это демократический процесс, Маратик. Я выношу на голосование.
— Голосование предполагает добровольность. Я воздерживаюсь.
— Воздержание это тоже голос. Записываю: Маратик ноль. Бессердечный.
Дэн разворачивается на стуле, окидывает кассиршу взглядом с таким профессиональным хладнокровием, будто оценивает лошадь на аукционе, и разворачивается обратно.
— Шесть с половиной. В хорошем освещении семь. Но освещение в столовой преступление против эстетики, так что шесть.
— Дэн, — Маратик переворачивает страницу, — ты понимаешь, что она живой человек, а не экспонат?
— Я же сказал «шесть с половиной». Это уважительная оценка. Я щедрый.
Лёха поднимает голову от скетчбука, смотрит на обоих, опускает голову обратно. Весь его комментарий укладывается в микродвижение бровей, но мы давно научились это читать: «Идиоты, но мои».
Я не слушаю. Точнее, слушаю, как слушают привычный фон: радио на кухне, шум вентилятора. Свора работает на частоте, которую я принимаю постоянно, фоновым каналом, даже когда голова занята другим. А голова занята другим, потому что мои глаза в очередной раз делают то, чего я им не разрешал.
Она сидит через три стола. Угол, спиной к стене, и я фиксирую это снова, потому что раньше она садилась где попало, а теперь выбирает позицию, как человек, который начал думать о том, что у него за спиной. Серая куртка, хвост, наушники на шее. Перед ней поднос, почти нетронутый, и картонный стакан с поднимающимся паром. Конечно же, кофе от мягкого парня, который сидит напротив и о чём-то негромко рассказывает, наклонившись чуть ближе, чем требует шум столовой, с мягкой улыбкой, которая у него будто нарисована перманентным маркером.
Она кивает. Не смеётся, не поднимает подбородка, не огрызается. Просто кивает, вежливо, тихо, как студентка на скучной лекции. И это не та девушка, которую я видел вчера в библиотеке, которая фыркнула на мою шутку с такой яростной непроизвольностью, что у неё покраснели уши, которая сказала «невыносимый» голосом, заряженным так, что хватило бы на небольшой пожар. Та горела. Эта потушена. Будто кто-то повернул регулятор громкости до минимума, и она сидит на этом минимуме, послушная и удобная, и с мягким парнем это работает, потому что мягким парням удобные девочки нравятся больше всего на свете.
Его рука ложится на её запястье. Легко, на секунду, и убирается. Она не отдёргивает.
— Рэм.
Маратик. Смотрит поверх очков, книга раскрыта на коленях, и в его взгляде аналитическая тишина, от которой у большинства людей начинается лёгкий дискомфорт, потому что Маратик смотрит не на тебя, а в тебя, и делает это совершенно невозмутимо.
— Это ведь она сказала «невыносимый». Я слышал вчера, у библиотеки.
Лицо у меня не меняется. Я давно живу за ним, как за стеной, и стена эта намного надёжнее, чем гипсокартон в моей квартире.
— И?
— Ничего. Просто.
Лёха поднимает голову. Его глаза находят мои, и уголок рта дрогнул, крошечное, почти незаметное движение вверх, но Лёха улыбается так редко, что каждый случай хочется занести в каталог. Он видит. Лёха видит всё, просто предпочитает хранить это при себе, не из жадности, а из понимания, что не всё нужно доставать.
Санёк, который улавливает чужие микродвижения в радиусе десяти метров, как летучая мышь ультразвук:
— Подождите. Рэм на кого-то смотрит? Рэм? Наш Рэм? Тот Рэм, который отшил длинноногую блондинку ямой на садовой?
— Я ни на кого не смотрю.
— Ты не смотришь в её сторону целую минуту. Это самый красноречивый отвод глаз, который я видел в своей жизни.
Дэн разворачивается, даже не пытаясь изобразить скрытность, и оглядывает столовую тем оценивающим взглядом, которым он, вероятно, осматривал бы место преступления, если бы юрфак довёл его до практики:
— Серая куртка, угол? Мелкая. Глаза большие. Не мой формат, но потенциал есть. Объективно крепкая семь. Субъективно зависит от голоса.
— Дэн, ты только что сказал «не мой формат» про живую девушку. — Маратик устало массирует переносицу.
— Я структурирую впечатления.
— Это объективация, обёрнутая в псевдоинтеллектуальную обёртку.
— Маратик, тебе когда-нибудь говорили, что с тобой невозможно просто поговорить за обедом?
— Регулярно. Обычно те, кто оценивает кассирш и ни о чём не подозревающих девушек по десятибалльной шкале.
Маратик закрывает книгу, снимает очки, протирает их краем свитера, жест, который я видел тысячу раз и который у него означает «я сказал достаточно, дальше ваши проблемы».
Я встаю. Беру поднос. Молча несу к раздаче, потому что если останусь за столом ещё минуту, Санёк сделает из моего молчания биографический фильм с закадровым комментарием.
За спиной шёпот, который слышно на всю столовую, потому что у Санька понятие «шёпот» включает децибелы, при которых нормальные люди общаются в полный голос:
— Пятьсот рублей, до конца месяца он с ней заговорит нормально.
Дэн:
— Тысяча, она его пошлёт.
Маратик:
— Она сказала «невыносимый». Это «нет» на вежливом.
Санёк:
— «Невыносимый» — это не «нет», Маратик. Это «я тебя заметила, и мне от этого некомфортно». Совершенно другая категория.
Дэн хлопает Санька по плечу. Лёха переворачивает страницу скетчбука и продолжает рисовать.
Не оглядываюсь.
***
Мастерская занимает бокс на промзоне, зажатый между двумя автосервисами и магазином сантехники, который закрыт так давно, что его вывеска выгорела до белизны и теперь читается как послание из другой эпохи. Аренда — двенадцать тысяч в месяц, и за эти деньги я получаю бетонные стены, крышу, которая течёт в одном месте у дальней стены, и пространство, в котором могу работать, не объясняя никому, что именно делаю и зачем.
Руки на металле. Голова пустая.
Это единственное место, где голова пустая по-настоящему, без усилия, без той сознательной работы по «отключению», которую рекомендуют психологи в роликах. Мне не нужно отключаться, когда я работаю с металлом, потому что металл забирает всё внимание целиком, не оставляет щели, в которую может просочиться лишнее. Заготовка в тисках, маркер, линия, горелка. Голубое пламя шипит, запах горячей стали заполняет бокс, и температура цвета (вишнёвый, значит шестьсот градусов, значит пора) — единственное, о чём я думаю. Потому что если буду думать о другом, пережгу, и заготовка станет хрупкой, а хрупкий кронштейн на мотоцикле — это кофр, который срывается на скорости. Недопустимо.
Откладываю горелку. Рычаг. Давление на выдохе, и металл подаётся, сгибается, принимает форму, и этот момент, когда жёсткое становится податливым, когда из бесформенного рождается точность, ради него я здесь. Ради честности процесса. Металл не притворяется и не кивает с вежливой улыбкой. Он либо гнётся, либо ломается. Вариантов между нет.
Проверяю угольником. Полтора миллиметра.
Мою руки хозяйственным мылом, единственным, которое берёт металлическую пыль и запах горелого. Пальцы в свежих мелких ожогах, пульсирующих, привычных, в четырёхлетних белых шрамах от инструментов и горячего металла. Руки давно перестали выглядеть как руки двадцатидвухлетнего парня, скорее — как человека, который зарабатывает ими на жизнь.
Руки, на которые она смотрела в библиотеке. Дольше, чем смотрят на чужую клавиатуру. Гораздо дольше.
Стоп.
Закрываю кран. Вытираю руки ветошью. Перехожу к полировке байка, не по заказу, а для себя, потому что мелкая царапина на левом обтекателе, прилетевшая камнем на трассе позавчера, раздражает меня так, как может раздражать только дефект на вещи, которую ты любишь. А байк я люблю, без оговорок, без сложностей, без необходимости что-либо объяснять. Два платежа держат жизнь в структуре: ипотека и байк. Всё остальное вокруг них.
Абразив, полироль, микрофибра. Круговые движения, минимальное давление, лак тонкий, я наносил его сам, три слоя прошлой зимой, и обращаюсь с ним соответственно. Царапина уходит медленно, слой за слоем, и красный снова становится глубоким, масляным, живым.
Телефон вибрирует. Чат.
Санёк: «Братва. Лук в шаурме. Крупная нарезка или мелкая. Это важно».
Дэн: «Мелкая. Даже не обсуждается».
Санёк: «Мелкая это каша. Теряется текстура».
Дэн: «Текстура лука. Попробуй с серьезным лицом произнести это вслух».
Маратик: «Зависит от обработки. Маринованный крупно, чтобы сохранить кислотность и хруст. Сырой мелко, иначе забьёт остальные вкусы. Жареный средне, для карамелизации нужна поверхность контакта».
Санёк: «МАРАТИК. Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. НАКОНЕЦ КТО-ТО РАЗУМНЫЙ».
Дэн: «Он вставил слово «карамелизация» в разговор о шаурме».
Маратик: «Карамелизация химический процесс. Шаурма кулинарный продукт. Химия и кулинария связаны напрямую. Я не понимаю, в чём проблема».
Санёк: «ПРОБЛЕМА В ТОМ ЧТО ТЫ ПРЕКРАСЕН А ДЭН НЕТ».
Лёха: голосовое, 0:03.
Открываю. Три секунды звука жевания. Лёха ест шаурму, и это его позиция. Исчерпывающая, как и всё, что делает Лёха: минимум средств, максимум высказывания.
Убираю телефон. Полирую дальше. Думаю о заказе, кронштейн к четвергу. Думаю о том, что нужно поговорить с Киром про обгоны по встречке. Так, чтобы он не закрылся, как бронированная дверь, потому что с Киром нельзя давить, с ним нужно спрашивать, и ждать, и позволять ему самому прийти к ответу, потому что он не дурак. Он просто молодой парень, школьник, который иногда путает бесстрашие с безразличием к собственному существованию, и разница между этими вещами предмет разговора, который я всё откладываю.
Думаю о Своре. О том, как она сложилась, не по расчёту, не по плану, а так, как складываются вещи, которые были неизбежны. Я не просил быть тем, за кем идут. Просто оказался впереди, потому что шёл первым, потому что мне некого было бояться потерять, а это развязывает руки и делает шаг лёгким. Мама умерла, когда мне было семнадцать. Рак, полгода от диагноза до конца. Отец ушёл, когда мне исполнилось шесть, и я не помню его лица, только запах кожаного ремня и звук закрывшейся двери, который оказался окончательным. После семнадцати общага, работа, универ. Свора пришла позже, по одному. Санёк первый, на парковке, потому что ему понравился мой байк и он не мог не сказать об этом вслух. Маратик через Санька, тихо, сразу встал на своё место, как родной. Дэн сам, с улыбкой, которая, как выяснилось, работает как дефибриллятор для мёртвых компаний. Лёха молча, просто появился в какой-то момент и всех это устроило, а главное устроило его. Кир последний, самый младший, пришёл сам, стоял на расстоянии неделю, смотрел. Я кивнул, и этого хватило.
Шесть человек. Единственная семья, которая держится не на крови, а на том, что каждый из нас однажды стоял один и решил, что хватит.
Вот о чём я думаю. Об этом.
А не о том, как она сидит спиной к стене в столовой. И не о том, как мягкий парень трогает её запястье, и рядом с ним она тихая, а со мной — горит.
Не об этом.
Убираю полироль, мою руки, закрываю бокс и еду домой. Город вечерний, фонари ещё не включились, майские сумерки, долгие, упрямые, не желающие уступать темноте. Байк урчит на светофоре, и вибрация мотора поднимается по бёдрам в позвоночник, привычная, как собственный пульс. Легковушка перестраивается прямо под колесо, и я ухожу влево одним движением корпуса, спокойно, не глядя на водителя, потому что злиться на автомобилистов — это как злиться на дождь.
На парковке у дома глушу двигатель и сижу секунду в тишине. После четырёх часов в боксе мир всегда ощущается ватным, будто кто-то убавил громкость, и нужно время, чтобы уши перестроились.
Захожу в подъезд, вызываю лифт. Он ползёт вверх с натугой, будто его собирали из деталей, оставшихся от другого механизма, и на полпути привычно дёргается и замирает, и я каждый раз собираюсь написать в управляющую компанию и не пишу, потому что управляющая компания в этом доме понятие скорее философское, чем практическое.
Коридор. Соседская дверь закрыта, за ней тихо. Ключ, замок, свой порог.
Ставлю чайник и, пока он закипает, открываю ноутбук. Заказы: кронштейн для иномарки сдан, но в очереди ещё три позиции: подножки на триумф, переварка рамы на старый ЦБ750, и мужик из Подольска, который хочет бак под заказ и присылает картинки из соцсетей с таким энтузиазмом, будто я не сварщик, а джинн из лампы. Отвечаю ему: сроки, цена, допуски. Закрываю.
Чайник щёлкает. Наливаю кипяток в кружку, бросаю пакетик, не кофе, просто чай, потому что второй кофе на ночь даже для меня перебор, а завтра в восемь зачёт по сопромату, к которому я готов процентов на шестьдесят, и оставшиеся сорок планирую добрать за ночь, потому что так живу уже четыре года: работа вечером, учёба в щелях между.
Сопромат. Открываю конспект, сажусь. Формулы, эпюры, изгибающие моменты. Голова переключается медленно, мастерская всё ещё в пальцах, запах горелого металла въелся в кожу, и хозяйственное мыло, которым я мылся в боксе, взяло не всё. Но формулы затягивают: напряжение, деформация, предел прочности. Тот же металл, только на бумаге.
Полчаса. Сорок минут. Решаю задачу на двутавровую балку, и голова наконец пустая, и это хорошо.
За стеной голос.
Соседка. Её до сих пор ни разу не видел, графики не совпадают, или совпадают, но я не из тех, кто запоминает соседей по лицам. Для меня она набор вечерних звуков: разговоры, смех, стук клавиш, и под конец пение перед сном, тихое, по кругу, обрывающееся на середине, когда она засыпает. Этот набор я выучил, как звуки собственной квартиры. Фон, к которому привыкаешь.
Но сегодня фон меняется. Голос становится громче, подача другая: так звучат в микрофон, с проекцией, с паузами, рассчитанными на чужое восприятие. Дерзкая, нахальная, с растяжкой на гласных, которая делает каждое слово вызовом. И одновременно с тем удовольствием от собственной наглости, которое слышно в голосе человека, занимающегося ровно тем, чем хочет заниматься. Так ведёт себя Санёк за диджейским пультом.
Я давно перестал пытаться разобрать слова, стена достаточно тонкая для интонаций, но слишком толстая для содержания. Слышу тон, ритм, смех. Этого хватает, чтобы составить представление, и представление выходит странным: днём в этой квартире тишина, будто там никого нет. А вечерами из-за стены звучит голос, который заполняет всё пространство, свободный, громкий, живой.
Два режима. Человек, который молчит при свете и оживает в темноте. Я не знаю, как она выглядит, сколько ей лет и чем занимается, но знаю, что у неё есть голос, который забирает кислород из соседней квартиры через десять сантиметров гипсокартона. И я знаю, что она поёт перед сном каждый вечер, тихо, и засыпает на третьем или четвёртом круге мелодии, и почему-то запоминаю, на каком именно, будто это имеет значение.
Не имеет. Она соседка. Голос и набор звуков.
Конспект по сопромату давно закрыт. Чай остыл. Сижу за столом и слушаю, как она за стеной рассказывает кому-то историю, быстро, взахлёб, перебивая саму себя смехом, и понимаю, что последние двадцать минут не решил ни одной задачи.
В столовой мелкая сидела с погашенными глазами и кивала мягкому парню. На крыльце та же мелкая горела и швыряла в меня словами, как камнями. У неё тоже два режима. Странное совпадение, которое ничего не значит.
Встаю. Мою кружку, ставлю в сушку. Душ быстрый, горячий, чтобы смыть бокс с кожи.
Ложусь. Выключаю свет.
За стеной голос стихает, переходит в мягкий регистр, разговор с подругой, наверное, а потом замолкает совсем. Щёлкает выключатель. Вода в ванной. Кровать.
И тишина.
Я лежу и жду, хотя не отдаю себе в этом отчёта. Тело замирает в той точке между бодрствованием и сном, где слух обостряется, где каждый шорох ложится на барабанную перепонку, как палец на струну.
Вздох.
Тихий. Сонный. Или не сонный? Чуть длиннее, чем нужно для засыпания. Чуть глубже.
Я не двигаюсь.
Второй вздох. И его мягкость, его теплота срабатывают лучше всяких рассуждений: кровь приливает вниз, член тяжелеет, и это происходит так быстро и так помимо воли, что я стискиваю зубы.
Сонный вздох. Она просто засыпает. Повернулась на другой бок, или поправила одеяло, или накатил один из тех снов, который заставляет двигаться и издавать звуки. Нормальный, невинный звук, который мой организм интерпретировал единственным доступным ему способом, потому что за последние недели он утратил всякую способность к объективности, когда дело касается звуков из-за этой конкретной стены.
Лежу. Не трогаю себя. Принципиально. Не потому что праведник, а потому что дрочить на сонное дыхание незнакомой женщины за стеной, которую я ни разу не видел в лицо, это уровень жалкости, с которым потом не смогу спокойно варить утренний кофе. А утренний кофе ритуал, и ритуалы я не порчу.
Переворачиваюсь на живот. Утыкаюсь лицом в подушку. Стояк упирается в матрас, и от давления хуже, а не лучше, и я переворачиваюсь обратно на спину и лежу, уставившись в потолок, и жёлтая полоска фонаря дрожит, и за стеной ровное дыхание. Мне двадцать два года, и у меня достаточно самоконтроля.

