
Полная версия
Свет индиго на рассвете
На станке были натянуты нити – тончайшие, почти невидимые, воздушные паутинки, но в их переплетении, в их бесконечно сложном танце угадывались узоры звездного неба, изгибы рек, силуэты гор и шепот лесов. Кто-то создавал саму реальность на этом станке, ткал полотно бытия. И этот кто-то сидел перед ним сейчас, склонившись над работой, как молящийся склоняется перед святыней.
Женщина. Она была облачена в белое кимоно цвета первого снега, украшенное вышивкой из серебряных журавлей, которые, казалось, вот-вот взмахнут крыльями и улетят, разрывая ткань в клочья.
Ее волосы – черные, как ночь без луны – собраны высоко и проколоты длинными шпильками из нефрита, зеленого, как весенняя трава после дождя. Она склонилась над работой с такой сосредоточенностью, что мир вокруг нее, казалось, перестал существовать, и ее пальцы, длинные, изящные, нечеловечески совершенные, порхали меж нитей с такой скоростью, что Рен едва успевал уследить за движением, видел только серебристое мелькание, слышал только тихое пение нитей.
Рен, затаив дыхание, увидел, как тени за ее спиной искажаются, живут своей жизнью, удлиняются, как пальцы вечера, обретают форму и субстанцию – становятся крыльями. Огромными, призрачными, но реальными крыльями, похожими на крылья журавля, сотканными из света и воздуха. А когда она повернула голову, медленно, грациозно, как поворачивается цветок к солнцу, – юноша заметил, что ее глаза слишком большие для человеческого лица, слишком темные, бездонные, и в них отражалась бесконечность ночного неба, усеянного звездами, которых никто из смертных никогда не видел.
Цуру-онна. Дух-журавль, принявший человеческий облик – древняя легенда, ставшая плотью.
– Еще немного, – шептала она сама себе голосом, похожим на звон хрустальных колокольчиков на ветру, и в этом шепоте звучала усталость, которая старше гор. – Еще один узор, еще одна нить, и полотно завершится. Еще чуть-чуть, и я смогу остаться.
Рен сделал шаг ближе – бесшумно, как призрак, потому что он уже понял, что находится в видении, что его присутствие здесь призрачно, что он только тень, наблюдающая за чужой жизнью сквозь щель в двери времени. Но не мог, не мог отвести взгляда от того, что делала женщина-журавль, от того чуда и ужаса, что рождалось под ее руками.
На станке рождалось кимоно.
Самое прекрасное кимоно, которое когда-либо видел мир, и те миры, что лежат за его пределами. Ткань переливалась всеми оттенками рассвета, когда небо не может решить, каким цветом расцвести, от нежно-розового, как внутренняя сторона лепестка, до золотого, как первый луч солнца, коснувшийся вершины горы. В узоре сплетались цветы сакуры – каждый лепесток отдельный, живой, почти дышащий, – горные реки, в которых можно было различить движение воды, и летящие журавли, застывшие в момент взмаха крыла. Но главное, и Рен чувствовал это всей кожей, всем сердцем, в каждую нить было вплетено что-то большее, чем мастерство. Магия? Любовь? Сама жизнь? Или все вместе – сплав настолько драгоценный, что для него не существовало названия на языках смертных.
Дверь, высокая, резная, украшенная изображениями пионов, тихо отворилась, так тихо, словно боялась нарушить священное таинство творчества. В зал вошел мужчина. Молодой, с простым, открытым лицом крестьянина, обветренным и честным, в поношенной одежде дровосека – грубой ткани, заштопанной во многих местах. Он нес в мозолистых руках связку хвороста и остановился на пороге, словно невидимая стена преградила ему путь, словно побоялся потревожить мастерицу, разрушить хрупкую концентрацию, которой был наполнен воздух.
– Цуру, – тихо произнес он, и в его голосе звучала боль, глубокая, как колодец, старая, как его любовь. – Пожалуйста, остановись. Прошу тебя.
Женщина не обернулась. Ее пальцы продолжили свой неустанный танец меж нитей, словно если она остановится, то умрет.
– Почти закончила, – ответила она, и голос ее звучал устало – усталостью того, кто отдает последние силы. – Еще чуть-чуть. Еще несколько рядов, и я смогу надеть его. И тогда я останусь. Навсегда.
– Ты обещала не делать этого, – мужчина опустил хворост – он упал с глухим стуком, как падает надежда – и подошел ближе, шаги его были неуверенными, как шаги человека, идущего по краю пропасти. В его глазах плескалась боль, смешанная с любовью, и эта смесь была невыносима для взгляда. – Обещала, что не будешь вплетать свои перья в полотно. Ты же знаешь, что будет. Знаешь цену.
– Знаю, – женщина наконец остановилась, руки замерли в воздухе, как птицы, внезапно потерявшие способность летать, и повернулась к нему. Лицо ее было бледное, почти прозрачное, как рисовая бумага, сквозь которую просвечивает свет. Под кожей проступали тонкие серебристые линии, похожие на узор перьев. – Но это единственный способ остаться с тобой. Единственный способ быть не духом, а женщиной. Твоей женщиной.
Рен, зажав ладонью рот, чтобы не закричать, увидел то, что скрывали длинные рукава ее кимоно. Из-под шелка торчали перья. Белые, тонкие, дрожащие, как живые существа, пытающиеся вырваться на свободу. И он увидел, как она медленно, с болью, искажающей прекрасное лицо, выдергивает их одно за другим, и каждое выдернутое перо оставляет на коже крошечную каплю крови, похожую на рубин, и вплетает в ткань. Каждое перо превращается в серебряную нить – живую, светящуюся, – которая исчезает в узоре кимоно, становясь частью невозможной красоты.
– Когда кимоно будет готово, – продолжала она, и слова давались ей с трудом, как будто каждое слово она вырывала из собственной плоти, – я смогу носить его. И пока оно на мне, я буду человеком. Полностью. Без крыльев, без зова неба, который рвет душу каждую весну и осень. Я смогу остаться здесь. С тобой. Родить тебе детей. Состариться рядом. Умереть в твоих объятиях.
Мужчина покачал головой.
– Но ценой станет твоя истинная суть! – голос его сорвался на крик, эхо которого ударилось о высокий потолок и вернулось, принося с собой боль. – Ты перестанешь быть собой! Ты перестанешь быть журавлем, перестанешь быть той, кого я полюбил!
– Я стану той, кем хочу быть, – в голосе женщины прозвучало упрямство – железное, несгибаемое, как клинок, закаленный в слезах. – Разве это не важнее? Разве любовь не важнее природы?
Он протянул руку в попытке остановить неизбежное, но замер на полпути, пальцы застыли в воздухе, дрожа. Он вдруг понял, что не имеет права. Это ее выбор. Ее жертва. Ее право – уничтожить себя ради любви.
Внезапно, как гнев богов, огромные витражные окна, на которых были изображены сцены полета журавлей в облаках, с оглушительным шумом распахнулись, и ветер ворвался в зал, как разбойник врывается в храм. Он швырнул внутрь лепестки сакуры – тысячи, десятки тысяч лепестков.
Они кружились и падали, словно снег в безветренную погоду, покрывая пол нежным ковром цвета заката и надежды. Свет, тот мягкий, лунный свет, внезапно померк, задушенный тьмой. Воздух загустел, стал вязким, трудным для дыхания, и из стен, из самой ткани реальности, выступили тени, обретая форму и волю.
Духи-хранители. Бесформенные сущности, облаченные в длинные балахоны цвета пепла, их лица скрывали маски из белой глины, безликие, пустые, страшные своим равнодушием. Они окружили ткацкий станок плотным кольцом, смыкая его, как петлю на шее, и их голоса слились в единый гул, похожий на шум ветра в бамбуковой роще перед бурей, на гудение улья, потревоженного медведем.
– Ты нарушаешь закон, Сестра Небес, – гремели они, и звук этот сотрясал стены, заставлял дрожать пол. – Пытаешься обмануть свою природу, данную тебе в момент творения мира. Пытаешься пленить то, что должно оставаться свободным, как ветер, как облако. Пытаешься стать тем, кем не можешь быть.
Женщина-журавль вскочила, резко, как вскакивает раненая птица. Призрачные крылья за ее спиной раскрылись в полную силу, заполнив собой весь зал, касаясь кончиками перьев стен, и размах их был величественен и страшен.
– Это мой выбор! – крикнула она, и голос ее был голосом бури. – Мое право! Разве я не вольна распоряжаться собственной судьбой?
– Выбор, рожденный из слабости, – ответили духи, и в их голосах не было ни жалости, ни гнева – только холодная, абсолютная уверенность. – Слабости, которую смертные называют любовью. Ты предаешь свою суть, отрекаешься от своего рода ради мимолетного счастья смертного, который проживет и умрет, как умирают все они – быстро и бессмысленно. Ты выбираешь тлен вместо вечности.
Мужчина-дровосек бросился вперед – отчаянно, безрассудно, с храбростью того, кому нечего терять, заслонив женщину собой, раскинув руки, словно мог защитить ее от сил, старше, чем время.
– Оставьте ее! – голос его сорвался на крик, полный боли и ярости. – Если кто и виноват, так это я! Я позволил ей остаться! Я не отпустил, когда должен был! Я полюбил ее, зная, что она не для меня! Заберите меня, но оставьте ее!
Один из духов взмахнул рукой – небрежно, как смахивают надоедливую муху. Невидимая сила – удар воздуха, сгустившегося до твердости камня – отбросила дровосека к стене. Он ударился о резные панели с глухим стуком, тело его обмякло, и он сполз вниз, оставляя на дереве след крови, и остался лежать неподвижно, как сломанная кукла.
– Нет! – женщина сорвалась с места, но духи сомкнули вокруг нее плотное кольцо из теней и холода.
– Твое время в этом мире истекло, как истекает песок в часах, – произнесли они приговор. – Вернись в небо, туда, где твой дом, где твоя стая ждет тебя. Или исчезни навсегда, растворись в пустоте между мирами, стань ничем.
У Рена перехватило дыхание, воздух застрял в горле, как кость. Он хотел вмешаться, закричать, что-то сделать – хоть что-то, – но его тело не слушалось, было чужим, призрачным. Он лишь свидетель. Бессильный зритель чужой трагедии, разворачивающейся перед ним, как пьеса в театре, где нельзя остановить действие, можно только смотреть и страдать.
Женщина-журавль медленно, словно каждое движение причиняло ей нестерпимую боль, обернулась к ткацкому станку. К недоделанному кимоно, в которое она вложила столько надежд, столько себя, что оно стало больше, чем ткань – стало воплощением мечты. Ее пальцы дрожали, когда она взяла в руки веретено, то самое, что сейчас лежит в каморке Рена, соединяя времена.
– Если я не могу остаться, – прошептала она, и голос ее был тих, как шелест падающего листа, но в нем звучала такая решимость, что духи на мгновение замерли, – то пусть хотя бы моя мечта найдет того, кто сумеет ее завершить. Пусть найдет того, чье сердце больше моего. Чья любовь сильнее.
Она вложила в веретено последний остаток своей силы, всю свою магию, всю свою любовь, всю свою боль. Янтарная капля на его конце вспыхнула ослепительно, поглотив свет ее крыльев – серебристый и чистый, тепло ее любви – жаркое, как летнее солнце, и горечь ее утраты – холодной, как первый снег.
– Найди того, чье сердце знает, что значит жертва, – сказала женщина, обращаясь к артефакту, как к живому существу, наделяя его волей и целью. – Того, кто не побоится заплатить цену за чужую мечту. Того, кто поймет, что любовь дороже свободы.
Она подбросила веретено в воздух, легко, как подбрасывают птицу, отпуская ее в полет, и оно, вспыхнув ослепительным светом, который заставил Рена зажмуриться, пробило границу миров, как камень пробивает поверхность пруда, и исчезло, оставив после себя только круги на воде реальности.
Духи сомкнули кольцо, окончательно, безжалостно. Женщина-журавль успела бросить последний взгляд на лежащего без сознания дровосека, на мужчину, которого она любила больше собственной природы. В ее огромных, темных глазах была такая тоска, такое горе, что Рен почувствовал, как его собственное сердце сжалось от боли, как сжимается в кулак раненая ладонь.
– Прости, – прошептала цуру-онна губами, которые уже начинали терять цвет. – Прости, любимый, что не смогла остаться. Прости, что была недостаточно сильной. Прости, что любила тебя больше, чем небо.
Тело женщины начало растворяться, медленно, как тает снег под весенним солнцем, – превращаясь в россыпь белых перьев, легких, невесомых, каждое из которых хранило частицу ее сути. Они кружились в воздухе, поднимаясь к потолку, смешиваясь с розовыми лепестками сакуры, и это был танец прощания – прекрасный и страшный. Дровосек очнулся в последний миг, протянул руку, пытаясь поймать хотя бы одно перо, но они ускользали, как ускользает вода, как ускользает жизнь. Его крик – беззвучный, но полный такой муки, что от него треснули стекло в окнах – был последним, что Рен услышал перед тем, как видение начало распадаться.
Рен открыл глаза, резко, как открывают глаза после кошмара, задыхаясь.
Он снова в своей каморке. Стены те же. Циновка та же. Но мир изменился. Или изменился он сам.
Янтарная капля веретена больше не светилась. Она потухла, словно выдохлась после показанного видения, отдав все, что могла. Рен понял, что по его щекам текут слезы, горячие, соленые, чужие и свои одновременно. Он заплакал о женщине, которая пожертвовала всем, своей природой, своей свободой, своим бессмертием ради любви и проиграла. О мужчине, который потерял ее и остался один в огромном пустом зале с недоделанным кимоно, которое превратилось из символа надежды в памятник утрате. О мечте, которая так и осталась незавершенной, висит где-то между мирами, ждет, надеется.
Рен медленно, с благоговением, как берут в руки святыню, взял веретено. Теперь он понял, понял не умом, а сердцем, всей кожей, всей кровью, что это не просто артефакт, не просто древняя вещь. Это последняя надежда существа, которое рискнуло всем и проиграло. Это последний вздох любви, превращенный в дерево и янтарь.
– Ты хочешь, чтобы я закончил твою работу? – прошептал он в тишину, которая больше не казалась пустой, потому что была наполнена присутствием, невидимым, но реальным. – Чтобы я довел до конца то, что ты начала? Сделал то, что ты не смогла?
Веретено чуть заметно потеплело в его ладони, словно ответ и мольба.
Рен посмотрел в окно, где в темнеющем небе, цвета чернил, разлитых по шелку, загорались первые звезды, холодные, далекие, равнодушные к человеческим страданиям. Где-то там, высоко над облаками, над горами, над всем миром, летают журавли. Может быть, один из них и есть та самая цуру-онна, которая когда-то любила простого дровосека с мозолистыми руками. Может быть, один из них до сих пор помнит тепло его объятий и скорбит, роняя перья в реки, которые несут их к морю.
Юноша прижал веретено к груди, крепко, как прижимают к себе ребенка, как прижимают последнее, что осталось от любимого.
– Хорошо, – сказал он твердо, и в голосе его прозвучала решимость, которой он не знал за собой. – Я попробую. Не знаю, смогу ли, я всего лишь красильщик, мои руки знают только краску, только простые ткани. Не знаю, хватит ли у меня сил, я не маг, не герой из легенд. Но я попробую. Обещаю. Клянусь.
Ветер за окном, который трепал бамбук в саду, внезапно стих, замер, словно мир задержал дыхание. В комнату, нарушая все законы природы, влетел одинокий лепесток сакуры – розовый, нежный, невесомый, хотя до цветения сакуры оставались месяцы. Он кружил в воздухе, танцуя свой одинокий танец, и опустился прямо на веретено, коснувшись темного дерева. И тут же растаял, как тает снежинка на теплой ладони, оставив на поверхности едва заметный серебристый след.
Рен знал, знал с абсолютной уверенностью, которая не требует доказательств, что это знак. Благодарность духа, который услышал его клятву. Или благословение. Или и то, и другое, дар и проклятие, сплетенные воедино, как нити в ткани.
Его судьба больше не принадлежала ему одному. Теперь она сплетена – туго, навсегда – с чужой болью, которая стала его болью, чужой мечтой, которая стала его целью, и чужой надеждой, которая легла на его плечи тяжестью, превосходящей тяжесть мира. Нить протянута – невидимая, но крепче стали. Путь определен – неясный, опасный, но единственно возможный.
И нет дороги назад. Только вперед – в неизвестность, которая пахнет сакурой и слезами.
Глава 4. Мальчик без тени
Рен не помнил, как уснул, память об этом переходе стерлась, как стирается надпись на песке под дыханием прибоя. Помнил только, как сидел на циновке, прижимая веретено к груди с силой отчаяния, пока последние отголоски чужой боли, острой, древней, бесконечной, не растворились в его собственном сердце и не впитались в него, как влага впитывается в сухую землю.
Слезы высохли на щеках, оставив соленые дорожки, карту его скорби, начертанную на коже. За окном бамбук шептался с ночным ветром на языке, который знают только растения и тени, и этот шепот, мягкий, монотонный, убаюкивающий, звучал почти как колыбельная, которую поет мать ребенку, знающему, что утром его ждет беда.
Веретено пульсировало в его руках, медленно, мерно, успокаивающе, как дыхание спящего ребенка, как бьется сердце птицы, свернувшейся в гнезде. Рен чувствовал, как что-то внутри него, глубоко, там, где рождаются мечты и страхи, откликается на этот ритм, резонирует с ним. Будто две невидимые нити сплелись воедино, переплелись так туго, что их уже не разорвать без крови: одна – его собственная жизнь, размеренная и простая, как течение воды в канале, другая – древняя история любви и утраты, вплетенная в темное дерево артефакта искусными пальцами женщины-журавля, пропитавшая его до самой сердцевины.
Я помогу тебе, – думал Рен, проваливаясь в сон, как проваливаются в колодец, в темноту, которая обещает и покой, и забвение. Обещаю. Клянусь всем, что имею. Я доделаю то, что ты начала. Твоя мечта не умрет.
Его пальцы сжались на веретене крепче – так крепко, что костяшки побелели до прозрачности, до боли, как кости старика перед непогодой. И в этот момент что-то щелкнуло. Не снаружи, не в каморке, не в мире, а внутри, в самой ткани реальности. Словно тончайшая струна, натянутая до предела, до последней возможности, наконец не выдержала невыносимого напряжения и лопнула с тихим музыкальным звоном – звуком, который был одновременно прекрасен и страшен, как звук разбивающегося хрусталя.
Веретено вздрогнуло в его руках, конвульсивно, как вздрагивает тело в момент смерти. Янтарная капля на его конце, потухшая после видения, словно выдохшаяся свеча, вспыхнула ослепительным светом, не мягким и медовым, как прежде, а резким, обжигающим, яростным, как молния, разорвавшая ночное небо на куски, как гнев богов, обрушившийся на землю.
Рен резко проснулся и вскрикнул, звук вырвался помимо воли, и попытался разжать пальцы, инстинкт самосохранения заорал: отпусти, отпусти, пока не поздно! Но было поздно. Поздно стало уже в тот момент, когда он дал клятву. Свет хлынул из янтаря, как вода из прорванной плотины, как кровь из перерезанной артерии, неудержимо, всепоглощающе. Он затопил каморку, заполнил ее до краев, растворил стены, превратив их в прозрачные мембраны, размыл пол, потолок, саму реальность. Мир рассыпался на осколки – тысячи, миллионы осколков, – и каждый осколок отражал другую реальность, другое время, другую судьбу, другую версию того, что могло бы быть.
Последнее, что успел увидеть Рен, прежде чем его поглотила белая пустота, – это трещина, пробежавшая по темному дереву веретена. Тонкая, почти незаметная, как волосок, но смертельная, окончательная. Древнее заклятие, державшее артефакт в равновесии между мирами, державшее барьер между временами, треснуло под тяжестью его эмоций, под непосильной ношей его искренности. Под весом его клятвы, которая оказалась тяжелее камня.
А потом свет поглотил все – мысли, страх, само существование.
Рен очнулся от запаха благовоний – сандала, мирры, чего-то сладкого и горького одновременно – и звука шелка, скользящего по полированному дереву, нежного шелеста, похожего на шепот влюбленных. Он лежал на полу того самого зала из видения, из чужих воспоминаний, но теперь это было не видение. Высокие потолки, теряющиеся в клубах благовонного дыма, который двигался, словно живой, скручиваясь в фигуры драконов и птиц. Резные панели из кедра, темного и благородного, с изображениями богов, которые смотрели на него пустыми глазами. Ткацкий станок в центре, огромный, белый, величественный, как алтарь в храме, – светящийся изнутри призрачным сиянием, которое не отбрасывало теней.
Но теперь это было не видение, не греза, вызванная древней магией. Рен чувствовал холод камня под ладонями, реальный, пробирающий до костей холод, слышал, как потрескивают угли в курильнице, как они шипят и вздыхают, умирая, ощущал на губах вкус воздуха – терпкий, насыщенный ароматом сандала и сакуры, густой, почти осязаемый.
Я здесь. По-настоящему. Я пересек границу времен.
Юноша медленно поднялся на колени – движения были неуверенными, как у новорожденного олененка. Голова кружилась, словно он слишком быстро встал после долгого сна, словно кровь не успевала добраться до мозга. Он огляделся, пытаясь поверить в реальность происходящего, и замер, дыхание застряло в горле.
Перед ткацким станком сидела женщина-журавль. Та самая. Не призрак, не воспоминание, а живая, настоящая. В белом кимоно с серебряными птицами, вышитыми на рукавах с такой тщательностью, что казалось, будто они вот-вот взлетят. Волосы заколоты нефритовыми шпильками, от которых исходило мягкое зеленоватое свечение. Призрачные крылья за спиной, огромные, белые, прекрасные и едва различимые в мерцающем свете, как различимы облака на фоне молочного неба.
Она ткала. Ее пальцы летали между нитей с нечеловеческой скоростью, со скоростью, которая завораживала и пугала, сплетая узоры рассвета – розовые и золотые переливы, нити горных рек, в которых угадывалось движение воды, и летящих журавлей, застывших в момент совершенства. И Рен видел, видел с ужасом и состраданием, как она выдергивает из-под рукава белое перо, и кожа в том месте краснеет, выступает капелька крови, похожая на рубин, и вплетает перо в ткань, где оно превращается в серебряную нить, которая исчезает в узоре, становясь частью невозможной красоты.
Женщина вдруг замерла, резко, как замирает струна после удара. Пальцы застыли над работой, превратившись в изящную скульптуру. Медленно, словно боясь спугнуть призрак, словно боясь, что малейшее движение разрушит иллюзию, она обернулась.
Их взгляды встретились.
В ее глазах, бездонных, темных, отражающих звездное небо, которое не принадлежит этому миру, мелькнуло удивление, острое, как удар ножа. Потом страх – древний, инстинктивный. Потом что-то еще, что Рен не смог распознать, но что заставило его сердце сжаться. Надежда? Или отчаяние?
– Кто ты? – прошептала цуру-онна, и голос ее дрожал, как натянутая струна под смычком, готовая порваться в любой момент. – Откуда ты пришел, мальчик? Ты живой или мертвый? Реальный или сон?
Рен открыл рот, но голос застрял в горле, как кость. Он не нашелся, что ответить. Кто я? Мальчик-красильщик из будущего, которого еще нет? Тот, кто дал обещание твоему призраку, твоему эху? Безумец, сломавший барьер между временами силой своего сочувствия?
Прежде чем он успел что-то сказать, выдавить хоть слово, дверь – высокая, резная – распахнулась с грохотом. В зал вошел мужчина со связкой хвороста на плечах. Молодой, с простым добрым лицом, обветренным и честным, с мозолистыми руками труженика. Тот самый дровосек, которого Рен уже видел в видении, которого он уже оплакал.
– Цуру, я принес дрова для... – он осекся, увидев Рена, остановился как вкопанный. – Кто это? Откуда в нашем доме чужой?
Женщина-журавль поднялась, движение было плавным, текучим, нечеловеческим. Призрачные крылья за ее спиной распахнулись, заслонив половину зала, заполнив пространство своим величием. В воздухе запахло грозой – озоном и электричеством, предчувствием бури.
– Я не знаю, – ответила она, не сводя глаз с юноши, изучая его, как хищная птица изучает добычу. – Но он... он не просто забрел сюда. Он пришел не из этого мира. Не из этого времени. Я чувствую это.
Дровосек бросил хворост, связка упала с глухим стуком, и шагнул вперед, инстинктивно загораживая женщину собой, раскинув руки, словно мог защитить ее от неизвестной угрозы.
– Ты дух? – в его голосе зазвучала сталь, твердость, которую не ожидаешь от простого крестьянина. – Демон, пришедший за моей женой? Посланник тех, кто хочет забрать ее? Отвечай, или я...
– Нет! – Рен попятился, подняв руки в примирительном жесте, ладони вперед, как поднимают руки безоружные. – Я не дух! Не демон! Я... я просто человек! Обычный человек! Я не хотел... не собирался сюда попадать!
– Тогда как ты здесь оказался? – женщина наклонила голову, и в этом движении проступила хищная грация птицы, охотника, которому не скрыться от взгляда. – Обычные люди не могут пересечь границу времен. Барьер между эпохами не просто переступить, как переступают порог дома. Для этого нужна сила. Магия. Или безумие.
Рен судорожно сглотнул, горло пересохло, язык превратился в кусок пергамента. Что он мог сказать? Что держал веретено слишком крепко, что вложил в него слишком много чувств? Что поклялся помочь ей, и эта клятва – искренняя, отчаянная – разорвала древнее заклятие, как разрывают ткань?



