Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Владимир Кожедеев

Анна и кочерга

Глава 1. Возвращение в пепел.

Октябрь 1847 года выдался на редкость скверным. Мелкий косой дождь, какой бывает только в смоленских краях, сек лицо, превращал проселочную дорогу в месиво из чернозема и конского навоза. Тарантас, подаренный отставным ротмистром на прощание, утопал в грязи по самые ступицы. Кучера Ефима, старого солдата с нашивкой за Севастопольскую кампанию, выругался в десятый раз и хлестнул пристяжную.

— Господин штабс-капитан, — обернулся Ефим, — до Отрадного версты две, а ночь на носу. Не ровен час — волки.

Алексей Воронов приоткрыл запотевший плащ. Ему было двадцать шесть, но глаза смотрели лет на тридцать пять — устало, пристально, с той холодной внимательностью, которую дают не годы, а потери. Он провел ладонью по щетинистому подбородку (с детства брился плохо, мать смеялась: «чтобы пупок развязать — и то порежешься»), вздохнул и сказал:

— Пусть лучше волки, чем то, что я видел в Петербурге. Поехали.

Имение Отрадное стояло на семи ветрах — на высоком берегу реки Угры, той самой, по которой когда-то стояли войска Ивана Грозного. Дед Алексея, Петр Иванович Воронов, сподвижник Суворова, выбрал это место не случайно: из окон барского дома открывался вид на три губернии. В ясный день, говорили, можно было различить купола Калуги.

Но сейчас, когда тарантас выкарабкался на пригорок, Алексея ударила не красота, а запустение.

Ворота, когда-то украшенные львиными масками, висели на одной петле. Конюшня наполовину разобрана на дрова. Барский дом, белый колонный особняк в стиле ампир, напоминал скелет: штукатурка обвалилась пластами, два окна заколочены крест-накрест, в третьем — разбита рама. Из трубы шел жидкий дым, будто дом курил махорку.

— Ефим, — тихо спросил Алексей, — где мои березы? Отец при мне сажал аллею.

— Порубали, барин. Ваш управляющий продал лесопилке на доски. Прошлой зимой.

— Как его зовут?

— Карл Карлович Мюллер. Старый немец.

Алексей вспомнил: отец взял Мюллера в 1835 году, сразу после холеры. Тот был тихий, забитый, с красными глазами и вечно мокрыми усами. «Надежный», — сказал тогда отец. «Жадный», — добавила мать. И оказалась права, как всегда.

На крыльцо вышел сам Мюллер — в жакете с чужого плеча, в шлепанцах на босу ногу, с подносом в руках. На подносе стоял помятый самовар и две фарфоровые чашки из сервиза, который Алексей помнил с детства (мать называла его «севрским», хотя на самом деле это был поддельный Тверской фарфор, но память не обманешь).

— Господин Воронов, — затараторил немец ломаным языком, — как же мы ждали… Я тотчас велю приготовить голубцов по-берлински, госпожа моя уже ставит тесто…

— Карл Карлович, — перебил Алексей, спрыгивая в грязь. Сапоги чавкнули. — Почему дом не топлен?

Мюллер заморгал. Красные глаза забегали.

— Дрова, сударь… Дрова нынче дороги. Угодья проданы частью.

— Каким угодьям? Какие продажи? У меня нет доверенности.

Немец побледнел так, что веснушки выступили точками. Он поставил поднос на ржавые перила, полез в карман жилета и извлек грязный конверт.

— Покойный батюшка, царство небесное, перед смертью подписали… Год назад. Вексель на имя господина Стрешнева. И залог — вот угодья, значит…

Алексей взял конверт, как берут дохлую мышь — через платок.

— Аркадий Петрович Стрешнев? Сосед?

— Он самый-с. Приезжал через месяц после похорон, плакал, поминал батюшку, а потом говорит: «Должок, любезный Карл Карлович, надобно обслуживать». И забрал лесопильню, пасеку и три деревни.

— Три деревни? — Алексей повернулся к Ефиму. Тот стоял, сжимая кнут, как ружье. — Ефим, какие деревни?

— Грибаново, Зайцево и Плоское, — выдохнул кучер. — Сто двадцать душ. Мужских.

Мир зашатался. Алексей прислонился к колесу тарантаса, вдыхая запах дегтя и гнилой соломы. В голове звенело: «сто двадцать душ». Это не просто цифра. Это крестьяне, которые ходили на барщину к его деду, пахали землю, умирали от чахотки и строили эту проклятую лесопильню.

Отец учил его верховой езде, когда Алексею было семь лет. Не в манеже — в чистом поле. «Дворянин не тот, кто умеет подписать вексель, — говорил батюшка, — а тот, кто не падает с седла в крови». Но Алексей упал. Лошадь, белая кобыла по кличке Волна, чего-то испугалась — то ли змеи, то ли собственной тени. Полетел вверх ногами, нога запуталась в стремени, протащило по камням. Правое колено разбито в мясо, рубаха в клочья, нос разбит.

Мать бежала через поле, подолом утирая ему щеки. «Алешенька, зачем же так? Он же маленький!» Отец, высоченный, седой, смотрел сверху вниз: «Встань». Алексей захрипел, попытался — упал. «Встань, говорю». Поднялся на дрожащих ногах, выплюнул песок. «Теперь садись обратно». И посадил на Волну. Кобыла всхрапнула, но пошла шагом. С тех пор Алексей боялся только одного — показать страх. Всё остальное — гордость, обида, паника — прятал в кулак.

(Интересный факт: в 1840-е годы в России было модно держать английских чистокровных лошадей. Отец Воронова же предпочитал орловских рысаков, выведенных графом Орловым. Волна была помесью с арабским скакуном — оттого и нервная.)

В 1832 году отец отдал Алексея в пансион при Царскосельском лицее (не том, где учился Пушкин, а новом, для детей обедневших дворян). Там Шурик — так его звали однокашники — терпел насмешки за калужский говор («квакает, как лягушка»). Директор, отставной полковник ***, поощрял «благородные состязания». То есть мальчишки лупили друг друга учебными шпагами с затупленными концами, и это считалось фехтованием.

Однажды старшеклассник Лопухин, грузный и рыжий, обозвал Алексея «смердом». И добавил что-то про мать. Алексей в тот день что-то ел на обед — гороховый суп, который ненавидел до колик. И вдруг горох превратился в огонь.

Дуэль назначили в спортзале, при свидетелях. Лопухин фехтовал по-французски — эквилибристика, пируэты. Алексей — по-русски: жестко, прямо, без поклонов. Первый удар — и шпага противника вылетела. Лопухин заехал ему в челюсть кулаком (по правилам нельзя, но кому какое дело?). Алексей ответил — и был таков: три дня в лазарете с сотрясением. Но репутация была сделана. «Воронов — боец», — шептались за спиной. Он впервые понял: честь не покупают, честь отбивают.

(Любопытный факт: в императорских пансионах того времени детей учили не столько наукам, сколько «муштре и покорности». Но именно там зарождались тайные общества — кружки, где мальчишки читали запрещенного Полежаева и спороли о Хомякове. Алексей был в одном из таких, но быстро разочаровался: болтовни много, дела мало.)

Учился Алексей посредственно. Латынь ненавидел, греческий терпеть не мог, историю запоминал как набор анекдотов. Но однажды учитель математики, старый немец Готлиб Федорович, вызвал его к доске — решить задачу про оброк и процент. Алексей, который от скуки чертил на полях чертиков, вдруг взял и вывел формулу, которой сам Готлиб не знал. «Ах, Готт мит унс, — сказал немец, — вы, барин, или гений, или безумец».

Математика была для него прозрачным лесом, где каждая цифра — дерево, а действие — тропинка. Позже, в полку, этот талант помогал ему вычислять артиллерийские залповые таблицы быстрее любого штаб-офицера.

А тайные ходы — это особая страсть. В усадьбе Отрадное со времен Суворова существовал подземный коридор от барского дома к часовне в дубовой роще. Дед сделал его для защиты от разбойников, отец запустил. Алексей, в возрасте двенадцати лет, случайно нашёл люк в буфетной, пролез в пыльную темноту и брел два часа, пока не уперся в заржавевшую решетку. Страшно было до колик — но интересно до жути. Он полюбил скрытность. Стал замечать, что взрослые говорят одно, а думают другое, что жандармы в пансионе (да-да, там они тоже были) записывают каждого. И научился читать по губам.

(Забавный исторический факт: в середине XIX века многие русские усадьбы имели «ходы для побега» на случай крестьянских бунтов или пожара. Но чаще всего эти ходы использовали любовники и воры.)

В девятнадцать лет, сразу после смерти отца (от разрыва сердца, узнав о проигранном иске), Алексей пошел в армию. Не в гвардию — туда брали по протекции, а в армейскую пехоту, 33-й егерский полк, стоявший под Вильно. Мать плакала, говорила: «Зачем тебе это, ты же барин», но Алексей уже знал: дворянством сыт не будешь. Нужна карьера.

Служба была грязной, тяжелой и бессмысленной — на первый взгляд. Подъем в 5 утра, развод караулов, муштра, сквозняки в казармах. Но были и хорошие дни: выезды на маневры, пирушки с офицерами, споры о Гоголе и Белинском. Алексей дослужился до штабс-капитана — потолок для человека без связей. И тут случилось.

Поручик Сергей Хвощинский, смазливый поляк из древнего рода, подставил его. На краденом обозе с провиантом стояла печать Алексея (Хвощинский украл ключ, когда тот спал после попойки). Ревизия — и вот уже Воронова вызывают к полковнику. «Ты, братец, или платишь три тысячи из своего кармана, или марш под суд». Друзья, которые ещё вчера пили с ним брудершафт, отвернулись. Только старый еврей Арон, полковой маркитант, помог: ссудил деньги под расписку.

Алексей взял отставку, не простившись с полком. Хвощинский через год спился и замерз насмерть в кювете — такие были времена.

(Деталь: солдаты Николаевской армии служили 25 лет. Офицерам же жилось легче, но «шпицрутены» и «зеленые улицы» — сквозь строй палок — тогда отменили только в 1845-м. Алексей был свидетелем казни дезертира — больше никогда не мог есть говядину.)

На следующий день после приезда Алексей решил нанести визит соседу. Не с поклоном — с разведкой.

Имение Стрешнева, «Высокое», стояло в пяти верстах. Это была настоящая крепость: новый кирпичный дом с башенками, оранжерея с ананасами, конный завод орловских рысаков и — страшно сказать — собственный телеграфный аппарат, соединенный с уездом (редкость в 1847 году, такие были только у губернаторов).

Аркадий Петрович Стрешнев встретил в гостиной, обитой малиновым штофом. Ему было лет пятьдесят, но выглядел на сорок — плотный, гладко выбритый, с маленькими цепкими глазами цвета волжской воды. Пахло от него дорогим табаком, чего-то гаванским, и чуть — серой. Одет в сюртук прусского покроя, на мизинце перстень с изумрудом (по слухам, подарок от самого Бенкендорфа).

— Ах, Алексей Петрович, — раскинул он руки для объятий. — Молодость, молодость! Ваш батюшка был умнейшим мужчиной. Жаль, издержался в карты.

— Отец не играл в карты, — сухо ответил Алексей.

— Ах, ну да, ну да. Векселя, займы, вы же понимаете — такое дело. Кстати, о деле. — Стрешнев щелкнул пальцами, лакей принес поднос с бумагами. — Ваш долг, с учетом процентов, составляет на сегодня…

Он назвал сумму. Алексей внутренне похолодел. Это была цена имения, умноженная на три. Стрешнев явно не хотел денег — он хотел Отрадное.

— Я найду средства, — сказал Алексей.

— О, я уверен. — Стрешнев улыбнулся, но глаза остались холодными. — Только не очень долго, хорошо? Знаете, в нашей губернии такие земли, как ваши… быстро переходят в хорошие руки.

И он многозначительно постучал костяшками по столу. Медный звон — под столешницей, понял Алексей, что-то спрятано. Сейф? Или оружие?

Ночью Алексей не спал. Он сидел в кабинете отца, где пахло засохшими листьями и сургучом. Рояль пылился в углу — мать играла Шопена, пока у нее не отнялись руки (паралич после третьих родов). Портрет отца — тот самый, где он в мундире 1812 года (хотя отцу тогда было десять лет, художник льстил) — смотрел с упреком.

Он развернул вексель. Бумага плотная, гербовая, с печатью уездного суда. Дата — 6 августа 1846 года. Подпись отца — твердая, без дрожи. Но Алексей знал: отец писал иначе — с завитушками, как в молодости. Эту подпись будто скопировали. Или ему подсунули бумагу уже больным, в горячке. Отец умер 15 августа. Всего девять дней между подписанием и смертью.

Он взял лупу, которую дед привез из Италии. Подпись. Буква «В» — слишком ровная, не отцовская. И буква «о» — у отца она была раскрытой, как чаша. Здесь — закрытая.

— Подделка, — прошептал Алексей в темноту. — Чистейшая подделка.

Но как доказать? Где взять эксперта? Стрешнев дружит с исправником, судьей, почтмейстером. Алексей один.

Он зажег свечу, подошел к книжному шкафу, отодвинул том «Истории государства Российского» Карамзина. За ним — пустота. Пальцы нашли шершавый камень. Тайный ход. Тот самый, с детства.

В щель под дверью просунулась записка. Алексей поднял, развернул. Почерк — мелкий, бисерный, женский. Пахло фиалками.

«Не верьте немцу. Ищите в часовне. Спрятано то, что погубит хищника. Я знаю, кто вы. Вы не знаете меня. Но скоро увидимся. — Тень»

Алексей вышел в коридор — пусто. Только тень метнулась за угол, и полы юбки, черные, почти траурные. Горничная? Или сама…

Той же ночью, после ухода таинственной «Тени», Алексей не мог заснуть. Он сидел в кресле отца, перелистывал полуистлевший семейный альбом и наткнулся на дагерротип 1825 года. На медной пластине, покрытой слоем серебра, застыл сухой, как корень старой сосны, старик в глухом сюртуке с Георгиевским крестом на шее. Петр Иванович Воронов, дед.

В 1794 году (ещё при Екатерине) молодой унтер-офицер Петр Воронов, сын обедневшего рязанского дворянина, состоял в Итальянском походе Суворова. Граф Александр Васильевич, который ночевал в стогу сена и гнал солдат по сорок вёрст в сутки, заметил Воронова в деле при Нови. Там русские разбили французов, а Петр лично зарубил трёх гренадеров, прикрывая отступление батареи.

Суворов, который любил говорить: «Пуля — дура, штык — молодец», — велел позвать молодца. Воронов предстал перед полководцем: лицо в копоти, мундир разорван, левая бровь рассечена, но стоит навытяжку, как струна.

— Откуда, — спрашивает Суворов, — храбрость?

— От отца, ваше высокопревосходительство, — отвечает Воронов. — А отец от деда, а дед — от Бога.

Суворов хмыкнул — он не любил длинных речей — и снял с себя серебряный крест «За взятие Измаила» (при том, что Измаил брали ещё в 1790-м). «Носи, — сказал. — И помни: честь не в мундире, а в позвонках».

И подарил ему золотую табакерку с собственным профилем и надписью: «Петру Воронову — за твёрдость духа. Граф Суворов-Рымникский».

(Любопытный факт: Суворов действительно раздаривал солдатам свои ордена и табакерки, которых за свою жизнь изготовил более сотни. Он считал, что награда должна лежать не в шкатулке, а на груди у того, кто её заслужил.)

В 1801 году, уже при Александре I, Петр Иванович вышел в отставку поручиком. Рана в левое плечо (от штыковой атаки под Цюрихом) гноилась, правая рука почти не двигалась. Суворов к тому времени умер, но память о нём была жива. Император, лично знавший Воронова по смотру в Гатчине, пожаловал ему землю в Смоленской губернии — «для укрепления границ и заселения пустошей».

— Бери, Воронов, — сказал государь. — Но с условием: построишь усадьбу с обороной. Мало ли француз опять полезет.

Так на пустырях, где до этого росли одни берёзы да волки выли, появилось Отрадное. Название дал сам Воронов: «Вся жизнь после суворовской сечи — отрада».

Петр Иванович строил по-военному. Дом — из красного кирпича (собственного обжига), стены толщиной в аршин. Окна узкие — бойницы, но с южной стороны расширены, чтобы солнце грело. Подвал — как бункер: там хранились запасы солёной рыбы, крупы и порох (на случай бунта). И — главное — подземный ход к часовне, о котором Алексей знал с детства.

Но дед не был грубым рубакой. Он выписал из Петербурга книги, завёл крестьянскую школу (три класса: чтение, письмо и «Закон Божий»), а по воскресеньям сам читал вслух Суворовские «Науку побеждать». Крестьяне его боялись, но уважали: он не повышал оброк, около себя курить не позволял (терпеть не мог табачного дыма), а баб своих защищал от помещичьих посягательств.

Пётр Иванович был невысок, коренаст, с руками-клещами (несмотря на раненое плечо, зажимал подкову, пока красной не становилась). Лицо — в морщинах, как старая карта, глаза — серые, суворовские — пронзительные, с хитринкой. Говорил коротко, рублеными фразами. Любил вставать в четыре утра, обливаться ледяной водой и есть на завтрак гречневую кашу с луком — солдатскую.

Женился поздно, в сорок один год, на Марье Григорьевне Танеевой, двадцатилетней барышне из соседнего уезда. Она была тонкая, бледная, с усиками на верхней губе, играла на клавесине и терпеть не могла военные истории. Соседи шептались: «Суворовский птенец взял себе кисейную барышню — пропадёт». Но брак оказался счастливым. Марья Григорьевна научила мужа носить чистые рубашки, есть вилкой и не ругаться матом при дамах. А он подарил ей тот самый фарфоровый сервиз с золотыми дубами (позднее Мюллер не постеснялся из него пить — и за это Алексей никогда не простит немца).

Она умерла в 1828 году от чахотки, завещав мужу: «Береги Алешеньку». Петр Иванович пережил её всего на четыре года, но до последнего ходил на её могилу в часовню — тем самым подземным ходом, который сам и прорубил.

Алексей был подростком, когда дед рассказал ему три главных урока, которые потом станут законом.

Урок первый: про долги.

— Никогда, — Петр Иванович тыкал узловатым пальцем в грудь внука, — не подписывай бумаг, которые не понимаешь. Меня Суворов учил: «Доверяй, но проверяй». У тебя отца нет (Василий Петрович тогда был жив, но дед уже знал, что сын — мот). Ты — старший в роду.

Урок второй: про женщин.

— Барышни — они как огнестрельное оружие. — Дед хитро щурился. — Прекрасны, когда лежат на бархате. Но в руках дуры — убивают своего же. Выбирай ту, с кем в разведку пойдёшь, а не ту, с кем на бал поедешь.

Урок третий: про врагов.

Дед привёл его в подземный ход, зажёг свечу, поставил на ржавую решётку и сказал:

— Враг, которого ты видишь, — дурак. Потому что прятаться не умеет. Бойся того, кто дружит с тобой в лицо, а за спиной считает твои вдохи. В нашем роду был такой — двоюродный брат твоей бабки. Я высек его плетьми и прогнал. Он потом донёс на меня в Третье отделение. Спасибо Бенкендорфу — разобрался. Но осадочек остался.

(Историческая справка: Александр Христофорович Бенкендорф, шеф жандармов, действительно получал доносы на отставных военных. Но к Воронову относился с уважением — как к суворовскому ветерану.)

Петр Иванович скончался в 1832 году, сидя в том самом кресле, где теперь сидел Алексей. Просто закрыл газету (читал «Северную пчелу»), положил трубку (рододендрон, без табака) и сказал: «Ну вот и всё, Марьюшка, иду».

Тело его везли на кладбище всей губернией. Говорят, старые солдаты, пережившие Измаил и Прагу, становились на колени и целовали гроб. Георгиевский крест, который подарил Суворов, дед завещал Алексею, но не тогда, когда он подрастёт, а «когда докажет, что достоин».

Алексей до сих пор не взял. Крест лежал в тайнике под дубовой доской в кабинете. Вместе с саблей суворовских времён (дар графа, с дарственной грамотой на имя Петра Воронова) и письмом Бенкендорфа, где было написано: «Пётр Иванович, на вас клеветали. Оправдан. Живите с миром».

Дед передал по наследству не только имение, но и систему шпионских уловок:

— Тайный шифр (по суворовскому «Солдатскому лексикону»),

— Список доверенных людей среди крестьян (который отец потерял, но Алексей помнил двоих — Ефима-кучера и слепого псаломщика отца Пафнутия),

— И главное — привычку проверять всё самому.

Стрешнев, которого дед при жизни называл «гадюкой в чужих эполетах», боялся Петра Ивановича как огня. Но когда старика не стало, сразу начал подтачивать Отрадное — сначала через отца-неудачника, потом через Мюллера.

Алексей поднял глаза на портрет деда в кабинете. Тот был написан в 1826 году художником Тропининым (да, тем самым, что писал Пушкина, только заказ был маленький, скромный). Дед — в отставном сюртуке, с орденами, но без парика. Смотрит прямо в душу. И губы чуть кривятся — будто знает, что задумал Стрешнев, и смеётся над ним.

— Я не подведу, дедушка, — сказал Алексей вслух и сжал край письма Бенкендорфа. — Найду правду. И верну Отрадное.

Он встал, взял саблю из тайника, провёл пальцем по лезвию — острый, чёрт возьми, через сорок лет! — и вышел из кабинета. Не дожидаясь утра, пошёл к часовне. Той самой, где прятался подземный ход. Где, по записке «Тени», лежало что-то, что «погубит хищника».

Ветер качал голые берёзы. Где-то внизу, под землёй, ждала тайна. И Алексей знал: дед одобрил бы.

Глава 2. Хозяйство, хитрость и первая рана сердца.

Алексей проснулся затемно — привычка, оставшаяся от полка. В окна бил серый октябрьский свет, на стеклах — морозные узоры вперемешку с каплями вчерашнего дождя. Он лежал на жесткой кровати в спальне родителей (свою, детскую, Мюллер давно превратил в кладовую для солений) и прокручивал в голове план.

За три дня он понял две вещи:

Мюллер ворует нагло и тупо — счета не сходятся на триста рублей серебром в месяц.

Стрешнев действует умнее — через векселя, подставных лиц и уездную канцелярию.

— Ефим! — крикнул Алексей.

Старый кучер вошел, поскрипывая сапогами. Он уже успел сходить на конюшню, почистить сбрую и переругаться с немецкими работниками.

— Слушай сюда, — Алексей набросал на клочке бумаги список. — Первое: сгоняй в уезд, найди писаря Земскую избу. Фамилия — Смородин. Говорят, у него на Стрешнева есть злость.

— Смородин, — Ефим почесал затылок. — Это который красный, как рак, и ходит с клюкой?

— Он самый. Два года назад Стрешнев отнял у его зятя мельницу.

— Было дело. Тот мужик потом повесился.

— Вот и рычаг. — Алексей придвинул к Ефиму холщовый мешочек. — Там пятнадцать рублей серебром. Скажи: это задаток. Если даст бумаги на Стрешнева — получит столько же.

Ефим взвесил мешочек на ладони, свистнул. За такие деньги можно было купить корову или нанять работника на полгода.

— Барин, а не боитесь? Смородин — человек нервный, может и Стрешневу продать.

— Не продаст. Он вдов, детей нет, зятя помнит. Такие, как он, мстят до гроба. Поезжай.

(Интересный факт: уездные писаря в 1840-е годы были главными носителями компромата. Они вели все «крепостные книги» — записи о купчих, закладных, завещаниях. Взятка писарю стоила в 10 раз дешевле адвоката, а результат был надежнее.)

Через два дня Алексей собрал сход. Крестьяне — мужики в лаптях, ободранных тулупах, с лицами, которые видели и голод 1833 года, и холеру 1840-го — стояли перед барским крыльцом, мяли в руках шапки. Бабы держались сзади, в платках, но любопытные.

Алексей вышел в сюртуке, но без галстука — чтобы не пугать. Рядом — Ефим и бывший полковой писарь Гаврила, которого Алексей пригласил из Петербурга за пять рублей в месяц (парень был пьяница, но грамотей).

— Мужики, — начал Алексей. — Знаю, вам тяжело. Мюллер драл три шкуры. Теперь будет по-другому.

Из-за спин раздался хриплый голос:

— Как по-другому? Оброк уменьшишь?

Алексей узнал Кузьму Плотникова — мужика с медвежьей силой и языком как бритва. Тот был старостой при отце, но Мюллер его снял.

— Оброк не уменьшу, — сказал Алексей. — Но сделаю так, что у вас будет больше хлеба. Слушайте.

И он начал объяснять четырехпольный севооборот. Вместо старой русской трешки («пар—озимь—яровое») он предлагал: пар, озимь, яровое, пары для трав (клевер, люцерна). Мужики молчали. Потом Кузьма, подумав, сплюнул:

— Барин, это по-немецки? Эдак мы без хлеба останемся.

— Это по-научному, — ответил Алексей. — В Англии так уже двадцать лет сеют. Урожайность выше вдвое.

— Так мы не в Англии.

— А вы попробуйте. На одном поле. Моим риском. Если хуже будет — снесу я вам этот севооборот. Если лучше — поделим прибыль.

Алексей знал: крестьяне не верят словам. Они верят фактам. Поэтому он заранее договорился с тремя дворами (вдовы Марфы, бобыля Ивана и молодого Петра) — они согласились на эксперимент за плату вперёд. Остальные смотрели с недоверием, но без бунта.

(Историческая справка: первый в России четырехпольный севооборот был введён в имениях графа Шереметева в 1840-х, но крестьяне сопротивлялись десятилетиями. Воронов шёл на риск, но он был оправдан: через год его поля дали урожай на треть выше соседских.)

На страницу:
1 из 3