
Полная версия
Иллюзия обмана: я всё ещё тону в своей вине. Современная проза и поэзия
Почему красным? Этого не знал никто. Его вкус не поддавался логике — не клубничный, не вишнёвый, не гранатовый. Он был соткан из самого летнего воздуха, смешанного с солнечным светом, утренней росой на траве и привкусом чуда. Красный цвет бутылки и жидкости внутри обещал что-то ягодное, но обманывал сладко, загадочно, маняще. Настоящий вкус «Пчёлки» — это нечто среднее между редкими лесными ягодами, которые растут только в сказках, и карамелью, которую варят на костре. В нём чувствовалась лёгкая, почти неуловимая кислинка, щекотавшая нёбо, а следом накатывала волна невероятной, чистой сладости без капли приторности.
Помню, как в самую жару, когда асфальт плавился и воздух дрожал, мы бежали к ларьку. Тётенька в белом халате доставала бутылку из деревянного ящика, полного колотого льда. Стекло запотевало мгновенно, покрываясь каплями, которые хотелось слизывать. Металлическая крышечка с зазубренными краями поддавалась с трудом. И вот он — тот самый звук: шипящий, брызжущий, счастливый пшик! Горлышко окутывало облачко холодного тумана. Первый глоток был ритуалом. Жидкость обжигала горло ледяным взрывом вкуса. Пузырьки газа лопались на языке, щипали щёки изнутри, и казалось, что голова становится лёгкой-лёгкой, почти невесомой.
Этот лимонад нельзя было пить жадно. Его смаковали. Закрывали глаза и ждали, когда волна того самого «пчелиного» вкуса пройдёт по всему телу, оставляя после себя чувство абсолютного блаженства. В нём не было химии, только тайна. Сейчас, во взрослой жизни, полной «натуральных ароматизаторов, идентичных натуральным», стабилизаторов и красителей с буквой «Е», этот вкус кажется сном. Производители пытались воскресить «Пчёлку», печатали похожие наклейки, разливали в похожие бутылки, но всё было не то. Вкус исчез вместе с той эпохой.
Красный цвет «Пчёлки» — это цвет заката над рекой, цвет первых вызревших помидоров с бабушкиной грядки, цвет божьей коровки, что села на руку к счастью. Это цвет, в котором смешались детский смех, голубиное воркование на площади, скрип качелей и шум дождя по крыше. Когда я думаю о нём, я чувствую запах нагретой на солнце травы и мокрого асфальта после летней грозы. Я слышу крики «Ура! Каникулы!» и треньканье мороженщика.
Тот лимонад был не просто напитком. Это был эликсир времени. Стоила «Пчёлка» копейки, но её ценность была безмерной. Она объединяла. Мы доставали бутылку из холодильника, и комната наполнялась предвкушением праздника. Мы пили её втроём, передавая бутылку по кругу, вытирая горлышко ладонью, и это не казалось негигиеничным — это было братство. Последний глоток был самым горьким и самым сладким одновременно. Горьким, потому что заканчивалось удовольствие; сладким, потому что можно было перевернуть бутылку и поймать ртом последние драгоценные капли, словно слезинки уходящего счастья.
Помню, как однажды нашла пыльную бутылку в бабушкином подвале. Пустую. Этикетка выцвела, пчёлка стала почти бесцветной, но стекло всё ещё пахло тем самым летом. Я приложила горлышко к носу, закрыла глаза. И на мгновение — всего на миг — я снова стала той девчонкой, которая верила, что чудеса живут в красных пузырьках. Потом я открыла глаза, вернулась в серую взрослую реальность, и грусть накрыла с головой.
Говорят, что рецепт был утерян. Что главный технолог завода унёс тайну в могилу. Но я не верю. Мне кажется, что «Пчёлка» просто живёт в другом измерении. Там, где время течёт иначе, где люди улыбаются прохожим, где не нужно платить за счастье, где дворы полны детей, а не машин. И иногда, в особенно душный летний вечер, когда ветер стихает и на небе зажигаются первые звёзды, я слышу откуда-то издалека знакомый звук — шипящий, брызжущий, счастливый пшик. И сразу же на языке появляется тот самый, красный, пчелиный, неповторимый вкус детства. Вкус, которого больше нет в магазинах, но который навсегда остался в сердце.
Янтарным лучом в запотевшем стекле Дрожит послевкусие детского рая, Где мы на беспечной и светлой земле Писали свой путь, поражений не зная. Хотелось оваций, тепла, лимонада, Сбивающим пену глотком дорожить, И верилось: сердце — цветущая ограда, В которой нам выпало просто пожить. Но истина вскрыта, как старый дневник, — В нём почерк чужой проступает сквозь кожу. И тот, кто к истокам прозрачным приник, Вдруг чувствует в сладости горькую дрожь. За чистым фасадом, за лентой «Дюшеса и Пчёлки», Где небо чертил волшебник седой, Вскипает тяжёлым предчувствием пьеса, Грозя обернуться нежданной бедой. Мы морок снимаем под гул терминалов, Пытаясь вернуть чистоту именам, Но в детстве счастливом, в истоке каналов, Проклятье уже подбиралось к челнам. Там боль затаилась в тени гаражного бокса, В обрывках событий, в зачёркнутых днях, И совесть, как строгий и гордый детокс, Сжигает надежду на мягкий размах. Я выстрою крепость из букв и из шрамов, Вплетая в сюжет эту странную связь. Пусть мир не дождётся нарядных романов — Я выпишу правду, в туман устремясь. Не ради оваций — под взглядом суровым Того, кто диктует: «Не думай, пиши», Я стану твоим исцеляющим словом, Омытым в прохладном колодце души. Пускай газировка искрится на солнце, Скрывая на дне неизбежную соль. Мы смотрим в одно золотое оконце, Где общая радость и общая боль. И в ритме, дающем святую свободу, На хрупком фундаменте прошлых потерь, Я выведу жизнь сквозь огонь и сквозь воду, Вскрывая последнюю, главную дверь.Дневник
Есть вещи, которые не произносят вслух. Они живут в потаённых уголках памяти и самой жизни — пульсируют тяжёлой кровью в висках, застревают горьким комом в горле, задыхаются там, где слова бессильны, как рыба, выброшенная на безжалостный берег. Бабушкины руки — они помнят всё: ледяную стужу воды, в которой она полоскала бельё до онемения пальцев, свинцовую тяжесть военных лет, что въелась в кости, трепет первой влюблённости, что обжёг сердце и не угас до последнего её вздоха, теплясь алым угольком под пеплом лет. Но тело её молчит. Оно говорит на ином языке — ломотой в суставах перед грозой, когда каждая клетка чует приближение ненастья, глухой, давящей тяжестью в груди, точно каменная плита ложится на рёбра, когда память поднимает из бездны то, что забыть невозможно, и воскресает боль, которую время не лечит, а только прячет глубже, в самую тьму, где ей суждено тлеть вечно.
Внучка, с её эмпатичной, чуткой душой, слышала этот немой, надрывный голос. Она видела, как бабушка гладит старую, выцветшую фотографию — и пальцы её вдруг леденеют, будто она вновь сжимает единственную весточку от самого дорогого, самого любимого человека, что прошёл с ней рука об руку сквозь всю её жизнь — но только в памяти, а не наяву, — весточку, что живёт теперь лишь в её сердце, заменив собой все когда-либо написанные письма. Как она улыбается, но плечи её остаются сведёнными, точно под кожей всё ещё тянет невидимый мешок с картошкой в тот голодный, выжженный год. Как её сердце начинает биться чаще, когда за окном гремит салют — потому что для неё это не праздник, а эхо, долетевшее из окопов.
Эта история — не просто дневник. Это отчаянная попытка расшифровать ту глухую, безымянную боль, которую бабушкино тело впитало каждой клеткой, каждым нервом, каждой порой, — но которую её губы так и не осмелились вымолвить. Психосоматика — это не болезнь. Это остывшая память, намертво запертая в мышцах: в стиснутых до хруста челюстях, в спине, что горбится, как под тяжестью невидимого креста прожитых лет. Это её память — впаянная в плоть калёным железом, спекшаяся с кровью, ставшая её второй кожей. Это немой крик, который сердце глушило, глотало десятилетиями, — но тело, беспощадное в своей верности, так и не смогло простить и забыть.
Внучка перебирает воспоминания — яркие, как витражи, тёплые, как ладони бабушки Эмилии. Она пишет их, чтобы отпустить. Чтобы каждая буква стала шагом к освобождению. К освобождению той, что молчала всю жизнь, и той, что наконец решилась услышать.
«Ma cherie», — шепчет память голосом бабушки, и в этом слове — целая вселенная. «Mein Schatz», — вторит эхо, сплетая языки в нежный венок. La douleur уходит, уступая место die Liebe. Внучка вышивает нитями чувств каждую строчку, каждую слезу и улыбку. Je t’aime — шелестят страницы. Ich liebe dich — отзывается сердце.
Они идут навстречу друг другу сквозь годы: одна — с отпускающей молитвой, другая — с освобождающей тишиной. И где-то между русским «прощай» и французским «souvenir» рождается песня — без слов, но полная света. C’est la vie, mon amour. Das ist das Leben. Это и есть жизнь — в каждом вздохе, в каждой букве, в каждом освобождённом «я помню».
Дневник велся Елизаветой неровно, словно сама жизнь сбивала строки в беспокойный ритм: почерк её то сжимался в тревожный, острый бисер, то расплывался широко и небрежно, покорный внутренней дрожи, смутному волнению или затаённому трепету. Но вот что остановило мой взгляд, что кольнуло предчувствием — одна из страниц, без даты, точно выпавшая из времени.
Бабушка всегда говорила: память живёт не в вещах, а между ними. Не в фотографиях — они бездыханны, как засушенные бабочки под стеклом. А в запахах, застывших в шершавых складках старого платья, в бархатистой шероховатости подушечки для иголок, в горьковатом вкусе на языке, который вдруг напоминает о другом небе, о другой зиме. Её комната была ковчегом ароматов: сухих трав, яблочной пастилы «нишалло» и старой, чуть сладковатой от времени бумаги. На столе, под тяжёлым стеклом, вечно покоилась её тетрадь — дневник, испещрённый на трёх языках: русском, немецком, французском. Строчки переплетались, как нотки одной души, звучащей на разные голоса — то тихий плач скрипки, то строгий орган, то звонкий смех флейты. Она открывала тетрадь раз в неделю, по воскресеньям, и никогда не прикасалась к новой странице, пока последнее слово последней фразы не обретало покой. Дисциплина. В её мире, рассыпавшемся на осколки после Вахша, это была последняя крепость, последний оплот порядка, который она могла выстроить собственными израненными руками.
Из её дневника, воскресенье:
Сегодня он вернулся — этот запах. Geruch von nasser Erde und verbranntem Kohl — сырой земли и горелой капусты. Лагерь. Там, где каждый день был вечером, и каждый вечер — вечностью. Und plötzlich — Pierre. Его руки, пахнущие чернилами и хлебом. Бухгалтер, не ангел. Mais pour moi — une lumière dans cet enfer gris. Мы не целовались тогда, только смотрели друг на друга сквозь колючую проволоку взглядов. Er gab mir eine Scheibe Brot und ein Blatt mit Zahlen. А я храню до сих пор то тепло, ту цифру судьбы, die uns beiden zufiel. Моя единственная любовь. Ma Monique — ses yeux, son sourire silencieux, qu’il m’a laissé pour toujours.
Die Luft war kalt und schwer. Но его взгляд — wie ein kleines Feuer in der Nacht. Er sprach wenig, этот Пьер, mais son silence était plus fort que tous les cris. Ich trug seine Tochter unter dem Herzen, und das gab mir Kraft, durch den Stacheldraht zu gehen. Я люблю его до сих пор. Nicht den Mann aus Fleisch und Blut — l’ange qui est venu dans un manteau déchiré et m’a tenu la main, ohne mich zu berühren.
Mon cher Pierre. Je n’ai jamais osé t’écrire ces mots. Das Lager hat uns unsere Stimmen geraubt, mais pas nos cœurs. Ты ушёл одним дождливым утром, emportant avec toi mon dernier sourire. Но ты оставил мне Монику — notre petite France, notre secret, notre chanson inachevée. Chaque fois que je ferme les yeux, je te vois penché sur tes comptes, et ich werde reich für die Ewigkeit. Je t’aime. Ich habe dich immer geliebt. Und ich werde dich lieben, wenn dieses Heft zu Staub wird.
«Сегодня опять этот запах — сырой земли и горелой капусты. Лагерь. Там, где каждый день был вечером, и каждый вечер — вечностью. И вдруг — Пьер. Его руки, пахнущие чернилами и хлебом. Бухгалтер, а не ангел. Но для меня — свет в том сером аду. Мы не целовались тогда, только смотрели друг на друга сквозь колючую проволоку взглядов. Он дал мне ломоть хлеба и листок с цифрами. А я храню до сих пор то тепло, ту цифру судьбы, которая выпала нам двоим. Моя единственная любовь. Моя Моника — его глаза, его тихая улыбка, которую он оставил мне навсегда».
Она закрывала тетрадь. В комнату входили сумерки, и где-то в глубине старого дома, за стеной, тихо плакал граммофон. А в её груди всё ещё цвёл тот единственный, навсегда зелёный, как весенняя трава Вахша, сад памяти.
Плавно, из одного воспоминания в другое — из тетради, оставленной Эмилией, я перехожу на страницы дневника той, кто вдохновил меня на эти строки. Имя ей — Елизавета.
Бабушка Эмилия учила меня вышивать гладью и вязать. Мои пальцы путались в нитях, а её движения, отточенные и плавные, казались священнодействием, безмолвной медитацией. Игла входила в натянутую ткань с тихим, шуршащим вздохом — «пфф». Мы молчали. За окном шумели чинары, и этот шум был таким же неотъемлемым фоном нашего безмолвия, как мерное тиканье ходиков на стене. Я думала о мальчиках из нашей школы, о новой кассете с «Ласковым маем», которую отчаянно хотела купить, — о будущем, что манило и пугало одновременно. Она, наверное, думала о прошлом. О том саде, которого больше не было. Мы сидели рядом, разделённые полувеком, но в тот час наши одиночества каким-то чудом совпадали — становились не пустотой, а тишиной. Плотной, наполненной, живой. Такой, в которой можно было услышать биение двух сердец.
Однажды, уже накануне отъезда в Германию, я застала её плачущей. Нет, она не рыдала — просто сидела в кресле, и по щекам её беззвучно струились две тонкие, серебряные дорожки. В руках она сжимала свою тетрадь-дневник.
Таджикистан конца восьмидесятых. Душанбе, июль — духота липла к телу, будто вторая кожа, плотная, влажная, неуклюжая, не дающая вздохнуть. Где-то в городе, по слухам, уже начались погромы, хотя наш двор молчал, затаив дыхание. Но эта тишина была страшнее крика — она давила, как предгрозовое небо, что вот-вот рухнет свинцом. По вечерам соседи собирались у подъездов, перешептывались: «Уезжаете? А мы?», «Билеты только до Москвы, дальше — сами», «In Deutschland versprechen sie Wohnungen, Arbeit. Die Sprache ist fremd, natürlich, aber man kann sie lernen». Немцы из Союза выезжали потоком — целыми семьями, с чемоданами, перевязанными веревками, с детьми на руках и стариками, которые не говорили по-немецки, но еще помнили бабушкины молитвы на диалекте, где каждое слово пахло детством: «Vater unser im Himmel, geheiligt werde Dein Name…» Казалось, весь Таджикистан, весь Узбекистан, весь Казахстан пришёл в движение, словно земля под ногами дрогнула. Кто-то продавал дома за бесценок, кто-то бросал всё — мебель, посуду, фотографии, оставляя прошлое пылиться в пустых комнатах. В воздухе висела смесь запаха пыли, перезрелых абрикосов и липкой тревоги, что оседала на губах горечью. Вокзал был забит людьми с желтыми чемоданами; женщины плакали, мужчины курили, глядя в никуда, в пустоту, где будущее уже не имело очертаний.
А здесь, в этой комнате, бабушка сидела с дневником. За окном — старая чинара, под ней — скамейка, на которой мы еще неделю назад пили чай и спорили о будущем, смеясь и не веря, что оно может кончиться. А теперь будущее — это билет в один конец, без обратной дороги. Германия манила и пугала одновременно: там ждали дома из красного кирпича, аккуратные газоны, знакомый язык и равнодушие — холодное, как чужой взгляд. «Willkommen in der neuen Heimat», — шептал кто-то внутри, но сердце не верило. Здесь оставалось всё — запах лепешек из пекарни на углу, крики торгашей на базаре, горы на горизонте, которые к вечеру становились лиловыми, будто растворялись в небе. И этот дневник. В нем — моя жизнь, вся целиком, от первой строчки до последнего вздоха. Я не хотела его брать. Не хотела везти через границы, через таможни, где перетряхивают чемоданы, где могут отобрать, порвать, забыть. Но и оставить — не могла. Denn wenn du es zurücklässt, gibst du zu, dass dieses Leben nie existiert hat. А я была. Июль 1989-го. Ветер гонял пыль по двору, где мальчишки играли в футбол, не зная, что через месяц здесь будет пусто, только эхо их криков застрянет в стенах. Где-то вдалеке тарахтел мотоцикл. Из открытого окна соседнего дома доносилась песня — кассетник играл «Мираж», голос плыл в душном воздухе, как последнее воспоминание. Alles wie immer. И только я сидела с мокрым лицом, и я вдруг поняла: мы уезжаем не в новую жизнь. Wir fahren nicht in ein neues Leben — wir fahren aus dem alten heraus. А я всё ещё здесь — в каждой трещине на асфальте, в каждом листе чинары, в этом дневнике, который я так и не решилась раскрыть при тебе. Aber ich sah: die Seiten waren bis zum Rand beschrieben. Крупным, круглым почерком. И кое-где — размытые чернила. Von Tränen.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









