
Полная версия
Лекарка для военного канцлера
Потом он развернулся и ушёл, и меня не увидел вовсе — как не видят ветошь в руках у приписной.
— Кто это? — спросила я у Тао.
Голос вышел сиплый. Первое, что я сказала вслух за этот день.
Тао открыл рот. Потом закрыл. Потом посмотрел на меня так, как смотрят на человека, спросившего, где восток.
— Ты чего, сестрица? Головой ударилась?
— Ударилась, — согласилась я.
Он оглянулся и понизил голос до неприличия почтительного.
— Это ставка чья, по-твоему?
Больше он ничего не сказал, а я больше не спрашивала.
* * *
Ночью я села у двери, где тянуло сквозняком, и стала считать — на этот раз не удары и не людей у водогрейни, а то, что считать труднее всего.
Двадцать шесть человек. Умерших за сегодня нет: трое лежат на третьей неделе, шестеро на второй, остальные семнадцать только входят в свою.
Дальше пошла арифметика, и вела я её честно, без утешительных округлений, как ведут её перед тем, как принять решение, за которое потом отвечать.
У троих дальних никаких шансов нет и быть не может. Перфорация — это операционная, а операционной в этом мире не существует ещё лет восемьсот.
Шестеро в середине вытянут в лучшем случае наполовину, и то при уходе, питье и покое, которых у меня в этом бараке нет ни в каком виде.
Семнадцать начинающих при чистой воде и чистых руках встали бы почти все. Без чистой воды и чистых рук выживают обыкновенно четверо из десяти, и это ещё если считать по-доброму.
Я сложила всё это и получила, что через неделю в бараке останется примерно половина, и половина эта будет не той, о которой хочется думать перед сном.
А потом я вспомнила, что двадцать шесть — это не те, кто заболел, а те, кого довезли.
Что везли их четыре дня, и никто не считал, скольких сгрузили по дороге.
И что в Бэйгуане стоит шесть тысяч человек, которые каждое утро набирают воду в одном и том же месте, и ни один из них не знает того, что я поняла сегодня к полудню, стоя с мокрыми руками между двумя лежанками.
Барак дышал вокруг меня — двадцать шесть человек в темноте, вразнобой, и по этому дыханию можно было расставить их по дням не хуже, чем днём по лицам.
Через неделю здесь станет свободно, подумала я.
И совсем не потому, что все встанут и уйдут.
Как считают воду.
К утру я поняла, чего именно у меня нет.
Нет права назвать болезнь. Нет права позвать кого-то с весом. Нет права выйти за ворота барака и посмотреть, откуда сюда несут воду.
Зато никто не запрещал мне переставлять лежанки.
Я начала с перегородки.
Семнадцать начинающих ушли на левую половину, за доски. Девятеро тяжёлых остались на правой. Между половинами я поставила пустую лохань, и это была не лохань, а граница, и переступать её без нужды я запретила себе первой.
— Не по-людски, — сказала приписная лет девятнадцати, худая, с подбородком, вжатым в плечо. — Их надо вместе. Кто послабее — тому и присмотр.
— Их надо порознь.
— Госпожа Вэй не велела ничего менять.
— Госпожа Вэй не велела и оставлять всё как есть.
Она смолчала. Звали её Нянь, и я запомнила, как она смолчала: не согласившись, а отложив.
Дальше пошла посуда.
Я отобрала четыре плошки и завязала на каждой тряпицу. Эти — только для правой половины. Все прочие — только для левой. Кто перепутает, тот моет всё заново, и мыть будет он, а не сосед.
Потом отхожее место. Оно у них располагалось шагах в пятнадцати от водогрейни, ниже по склону двора, и по этому склону в дождь текло ровно туда, куда течь не должно.
Перенести яму я не могла. Зато могла перенести бочку с водой — выше по склону и в другой угол.
Пожилая приписная по имени Цю смотрела, как я качу бочку, и не помогала.
— Тяжело, — сказала она наконец.
— Тяжело.
— Так и оставь.
— Не оставлю.
Она подумала и подставила плечо. Не из милосердия — просто смотреть, как надрывается баба вдвое моложе, ей оказалось противнее, чем помочь.
Последним я потребовала кипятить.
И вот тут двор встал.
* * *
— Дров не дам, — сказал водогрей.
Он даже не рассердился. Он объяснял, как объясняют ребёнку.
— На варку дают. На стирку дают. На то, чтоб грели воду просто так, — не дают. Дрова считаны, приписная. Всё в этом дворе считано.
Я стояла и понимала, что упёрлась не в глупость и не в злобу.
Я упёрлась в бюджет.
В моей больнице стерильность стоила денег, но денег больничных, чужих и безличных. Здесь она стоила поленьев, и поленья кто-то привозил, кто-то колол, кто-то записывал в книгу, и на каждое полено имелась строка.
Тао нашёл меня у водогрейни через час, когда я всё ещё соображала, с какой стороны к этому подступиться.
— Сестрица, — сказал он гордо, — я тебе принёс.
И протянул вязанку.
Небольшую. Совершенно точно ничью.
— Откуда?
— Оттуда, — сказал он с достоинством. — Тебе надо или нет?
Мне надо было. Я взяла.
А потом посмотрела на его руки и взяла уже другое — его правую кисть.
Между большим и указательным у него сидела заноза, вошедшая косо и давно. Вокруг набухло, покраснело, кожа лоснилась, и на ощупь это место шло горячее остального.
— Больно?
— Не.
— Врёшь.
— Не.
Я усадила его на порог, вымыла руки, прокалила иглу в жаровне и вскрыла ему нагноение. Он не пикнул. Только на середине сказал сквозь зубы, что вязанку в другой раз принесёт побольше.
Промыла. Перевязала чистой тряпицей.
— Через день покажешь. Если пойдёт красная полоса вверх по руке — покажешь сразу, ночью, не дожидаясь утра.
— Ага. — Он подвигал пальцами и остался доволен. — Слушай, сестрица. А ты правда старика того уморила?
— Нет.
— Так и знал, — сказал он спокойно, как о решённом. — Ты вон возишься. Уморила бы — не возилась.
И вот на этом, кажется, мы с ним и договорились. Без единого слова о договоре.
— Тао. Ты по двору ходишь везде?
— Везде.
— И в мертвецкую?
Он отшатнулся так, что чуть не свалился с порога.
— Ты чего?! — Он оглянулся и понизил голос. — К мёртвым не подходят, сестрица. Совсем. Ни лекарь, ни приписной, никто. Тронешь мёртвого без дозволения — осквернение. За осквернение служилому и приписному одна мера, и она короткая.
— Какая?
Он провёл ребром ладони поперёк горла и посмотрел на меня почти с укором: мол, такие вещи знают все.
Я не стала переспрашивать.
Но запомнила накрепко, потому что за час до этого разговора мне уже приходило в голову, что ответ на все мои вопросы лежит не в бараке.
Вязанки хватило на один котёл.
Я вскипятила его до бела, дала остыть под крышкой и раздала девятерым тяжёлым — по две плошки на человека. Левой половине не досталось ничего.
Семнадцать человек весь день пили ту же воду, что и вчера. Я подходила к ним с той же тряпицей и с тем же лицом и знала про каждого, что делаю ему меньше, чем могу.
Один котёл на двадцать пять человек — это не лечение. Это доказательство, что лечение возможно, и стоит оно четыре полена.
Осталось найти того, кто согласится считать поленья по-моему.
* * *
Хан умер в третьем часу пополудни.
Умирал он совсем не так, как об этом принято рассказывать: без последних слов, без просветления перед концом и без того долгого взгляда куда-то поверх плеча, которым в книгах провожают уходящих. С утра он просто перестал просить пить, а к полудню перестал отвечать, и вся разница между живым и умирающим уложилась в эти два «перестал».
Я сидела рядом и делала то немногое, что ещё оставалось делать, — то есть почти ничего, но это почти ничего требовало присутствия.
Смачивала ему губы краем мокрой тряпицы, потому что глотать он уже не мог, а сухие губы трескаются и кровят, и человеку от этого хуже даже тогда, когда он вроде бы не здесь.
Подкладывала под поясницу свёрнутую ветошь, потому что кожа на крестце за двое суток пошла белым пятном, и это пятно означало, что если он проживёт ещё неделю, там откроется рана, которую нечем будет лечить.
Считала дыхание.
Восемь в минуту. Потом шесть. Потом длинная пауза — и снова два коротких вдоха подряд, и опять пауза, длиннее прежней, и в этих паузах помещалось столько времени, что я успевала подумать, что вот и всё, и ошибиться.
Так дышат, когда мозг перестаёт спорить с телом за воздух.
Про то, что он умрёт, я знала ещё накануне, когда положила ладонь ему на живот и почувствовала под пальцами доску вместо живого. И это вчерашнее знание не помогло мне сегодня ровным счётом ничем, потому что знать, чем кончится, и сидеть рядом, пока это кончается, — две совершенно разные работы, и вторая тяжелее.
В четверть третьего он открыл глаза.
Посмотрел он не на меня, а куда-то в потолочную балку, и сказал очень внятно, будто продолжал разговор, начатый утром:
— Сладкая.
Я наклонилась ниже.
— Что сладкая, дедушка?
Но он уже не ответил.
Дыхание ушло в четвёртом часу, тихо, между двумя моими вдохами, так что я не поймала момент и потом ещё минуту держала пальцы у него на шее, проверяя то, что и так было ясно.
Потом я закрыла ему глаза, села на пятки и просидела так, сколько позволяли.
Двадцать шесть привезли. Двадцать пять осталось.
Не отпускало меня совсем другое, и держало оно крепче, чем сама смерть, к которой у меня за восемь лет выработалась та броня, без которой в этом деле не живут.
Он пролежал у меня в бараке двое полных суток. И всё, что он успел мне за эти двое суток отдать, — три слова про сладкую воду, которые я вытянула из него мимоходом, между двумя другими делами, потому что мне тогда было некогда сесть и поговорить с умирающим стариком по-человечески.
Он знал про эту воду что-то ещё. Он ходил там, пил оттуда, слышал, что говорили другие обозные, и всё это лежало у него в голове ровно до четвёртого часа пополудни.
А спросить я его толком так и не успела, и теперь уже не спрошу, и в этом виновата не болезнь.
Тело унесли двое в холсте, накрыв рогожей, и на пороге один придержал другого и оглянулся на меня: не иду ли следом.
Я не пошла.
* * *
Тао пришёл под вечер и сел на порог, где утром сидел с рукой.
— Ты сегодня какая-то, — сказал он.
— Какая?
— Тихая.
Я не стала объяснять, что тихая я оттого, что весь день считала не в ту сторону.
— Ты хотел что-то сказать.
— Ага. — Он оживился и понизил голос до заговорщицкого. — Я слыхал. Обозные говорят, там, в Бэйгуане, уже за две сотни легло. За две! А в бумаге, которую с обозом привезли, — сорок.
Я сидела и молчала.
— Сорок, — повторил Тао, довольный тем, как его новость улеглась. — Здорово врут, да?
Здорово.
И вот тут я наконец увидела всё целиком, и от этого мне стало холоднее, чем от любой цифры.
Двести против сорока — это не ошибка счёта и не путаница обозных. Ошибаются в одну сторону на десяток, а не в пять раз. Так расходятся числа только тогда, когда кто-то в Бэйгуане каждую неделю садится и пишет цифру, которая всех устраивает.
А раз он её пишет — значит, знает настоящую.
Значит, там, наверху, есть человек, который сорок дней смотрит, как умирают люди, и заносит в бумагу другое число.
И вот против него у меня нет ничего.
Ни имени, ни доступа, ни голоса.
У меня есть двадцать пять больных, вязанка краденых дров и мальчишка, который носит слухи.
Я поднялась и отряхнула колени.
Раз всё в этом мире решает бумага — придётся заводить свою.
Пусть моё слово в протокол не заносят. Но никто ведь не говорил, что я не могу записывать сама.
Что стоит бумага.
Писарская оказалась самой богатой комнатой из всех, куда меня в этом дворе до сих пор пускали, и богатство её было целиком бумажным.
Вдоль двух стен, от земляного пола до самых балок, поднимались полки, а на полках плотно, корешок к корешку, лежали связки — плоские, перевязанные вощёным шнуром, с деревянными бирками на торцах, и на каждой бирке стояло по два знака, которых я не умела прочесть. Пахло тушью, рисовым клеем и той особенной сухой пылью, какая заводится только там, где годами лежит написанное и никто его не тревожит.
Посреди всего этого, за низким столом у окна, сидел вчерашний сутулый человек и писал, и скрип его кисти оказался единственным звуком в комнате.
Я постояла в дверях дольше, чем следовало стоять приписной, и всё это время думала об одном: вот она, та самая вещь, которой в этом дворе решается решительно всё — не люди, не печати, не зелёный шёлк, а эти вот связки с бирками, лежащие в сухой пыли и не имеющие ни малейшего понятия о том, что в них записано.
Двадцать пять человек лежат сейчас у меня в бараке и дышат вразнобой, и по этому дыханию я могу расставить их по дням не хуже, чем по лицам. Здесь, на полке, все двадцать пять займут в лучшем случае полстроки, и полстроки эти напишет вот этот сутулый человек с чернильными пальцами, а вовсе не я.
— Господин писарь.
Он поднял голову, и я увидела, что глаза у него близорукие и что смотрит он не в лицо, а немного мимо, как смотрят люди, которым проще узнавать по голосу.
— Приписная лекарского двора, — сказал он, не спрашивая, а уточняя запись. — Слушаю.
— Мне нужна бумага. Немного. И тушь.
Он положил кисть на подставку, поправил её на волосок и посмотрел на меня уже прямо.
— Зачем приписной бумага?
— Записывать.
— Что записывать?
— Кто когда слёг. Что пил. Откуда взял воду. Кто умер и на какой день.
Мо помолчал. Потом дунул на непросохшую строку перед собой — коротко, привычно, как дуют на ложку.
— Приписной бумага не отпускается, — сказал он.
* * *
Он не сказал «нельзя». Он сказал «не отпускается», и разница между этим оказалась целой пропастью.
— Отчего?
— Оттого, что записанное приписной — не запись. — Мо повёл рукой в сторону полок, и в жесте этом не было ни высокомерия, ни сочувствия. — Вон там, приписная, лежит то, что было. Не то, что случилось, — то, что было. Разница улавливаешь?
— Улавливаю.
— Не улавливаешь, — сказал он спокойно. — Иначе не просила бы.
Он снял с полки первую попавшуюся связку, развязал шнур и повернул ко мне верхний лист.
— Смотри. Вот запись. Внизу — знак. Чей знак стоит, того и слово. Мой знак — писарский, я свидетельствую, что записано верно с чужих слов. Знак лекаря с печатью — тот свидетельствует уже о существе дела. Знак высокородного — о чём угодно.
— А знака приписного там нет.
— Приписной не имеет знака, — подтвердил он. — Стало быть, и подтвердить твою бумагу нечем. Ты её напишешь, а она будет ничья. Ничья бумага — это не бумага, а тряпка с тушью.
Я разглядывала лист, на котором чужая рука когда-то вывела чужое дело, и внизу под ним стоял знак, делавший всё написанное существующим.
— Сколько в столице печатей лекаря?
Он даже не задумался.
— Одиннадцать. Три при дворце, две при Сыске, одна при войсковом ведомстве, четыре по домам и одна здесь, при ставке. Печать даёт право заносить своё заключение в протокол напрямую, без посредника. Восемь из одиннадцати держат высокородные. Три — служилые.
— А приписные?
— За шестьдесят лет ни одной.
Он свернул связку и завязал шнур точно тем же узлом.
— Ещё что-нибудь?
Я стояла и не уходила, потому что в его отказе было что-то, чего я пока не поймала. Он отказал мне трижды и ни разу не сказал «уходи».
— Господин писарь. Вы ведёте книгу лекарского двора?
— Веду.
— За последнюю неделю она подписана?
Вот тут он посмотрел на меня по-настоящему — впервые за весь разговор.
— Нет, — сказал он.
— И за позапрошлую?
— Нет.
— А кто её должен подписывать?
Мо взял кисть, обмакнул и вернулся к своей строке.
— Приписная, — произнёс он ровно, глядя в бумагу, — если ты станешь спрашивать меня, кто чего не подписал, я тебе не отвечу. Я отвечаю только на вопрос «как записать». Ты его пока не задала.
Я постояла ещё немного.
— Как записать, — спросила я наконец, — что больной такой-то слёг такого-то дня и пил воду оттуда-то?
Кисть остановилась.
— Никак не записать, — сказал Мо. — Такого рода запись делается со слов лекаря, за его знаком. — Он помедлил ровно на один удар сердца. — Либо переписывается писарем из лекарской книги, если она ведётся. Тогда за писарским знаком. Тогда её кто-то ведёт, а я перебеливаю.
Он дунул на строку.
— Книгу лекарского двора, — добавил он в сторону, — уже третью неделю никто не ведёт.
И больше не сказал ничего.
Я вышла из писарской, и только на дворе до меня дошло, что мне сейчас, ни разу не нарушив ни единого правила и ни разу не сделав мне одолжения, показали щель.
Он не дал мне бумаги. Он сообщил, что есть книга, которую по правилам обязан кто-то вести и которую три недели не ведёт никто.
Уже в дверях я вспомнила о другом.
— Господин писарь. У приписной лекарского двора паёк идёт куда?
— Половина — в Малый Брод, — ответил он, не поднимая головы. — По её же просьбе, с весны. Ещё вопрос?
— Нет.
— Если её осудят, — сказал Мо в бумагу, — выплата прекращается со дня приговора.
* * *
Ночью я вышла за барак и села у стены, где не ходят.
Небо здесь стояло совершенно чужое: я не находила в нём ни одной знакомой фигуры, ни одной опоры для глаза, — и это оказалось ровно то самое, чего я весь день так старательно не замечала за работой.
Меня зовут Вера Николаевна Столярова.
Я произнесла это про себя целиком, полным именем, как называют себя на осмотре незнакомому врачу, и звук вышел до того пустой, что я произнесла ещё раз, проверяя, не почудилось ли.
Там, откуда я пришла, сейчас третьи сутки лежит в холодильнике тело тридцати четырёх лет, кто-то уже подписал по нему заключение, а кто-то из ординаторской взял трубку и сказал в неё те несколько слов, которые в таких случаях говорят.
Я стала перебирать, кому он их сказал, и не перебрала.
Мать умерла два года назад; муж стал бывшим ещё раньше и, надо полагать, узнает обо всём от третьих лиц не раньше зимы; Юля поплачет в сестринской, умоется и выйдет в смену, потому что смену закрывать всё равно надо, и отделение будет работать дальше, а мою ставку закроют в течение месяца, потому что держать пустую ставку никто не станет.
Ни одного человека, который придёт вечером домой и не сможет там находиться.
Восемь лет подряд я говорила себе, что работа — это и есть моя семья, и мне это даже нравилось. Сегодня выяснилось, что семья, которую целиком можно уместить в трудовой книжке, никого не ищет, когда ты не выходишь на смену.
Я просидела у стены, пока не начало ломить спину.
Потом встала, вытерла лицо ладонью и пошла обратно, потому что в бараке дышали двадцать пять человек, и с ними ничего из этого не имело ровно никакого отношения.
Вера Николаевна осталась сидеть у стены. В барак вошла приписная лекарского двора.
* * *
Утром в дальнем углу правой половины лежанки оказались пустыми.
Три подряд.
Я стояла и смотрела на голые доски, и первым делом во мне поднялось не то, что положено, а профессиональная досада: я не видела ни одного из них последние часы, не считала им дыхание и не знаю даже, в каком порядке они ушли.
— Ночью унесли, — сказала Цю, не глядя. — Под утро.
— Кто?
— Из холщовых двое. Как всегда.
Я подошла к своей стене, где со вчерашнего дня углём было выведено двадцать пять чёрточек, и стёрла три.
Двадцать два.
А потом до меня дошло.
Я вчера весь вечер сидела и придумывала, где взять бумагу, чтобы записывать, кто когда слёг и от чего умер.
И пока я это придумывала, троих вынесли за ворота — ночью, тихо, ровно тем же порядком, каким выносят всегда.
Я развернулась и пошла искать Тао.
— Тао. Тех троих, что ночью, — их куда?
— Известно куда. В мертвецкую, до подводы.
— А записали их куда?
Он посмотрел на меня непонимающе.
— Как это — записали?
Вот именно, подумала я. Как это.
И встало на место последнее.
Вчера я весь день удивлялась, как в Бэйгуане получаются сорок вместо двухсот. Придумывала злую волю, подложную бумагу, человека, который садится и выводит нужную цифру.
А никакой нужной цифры выводить не надо.
Достаточно, чтобы никто не выводил никакой.
Троих вынесли за ворота, и они нигде не отметились: ни в лекарской книге, брошенной с шестой луны, ни у писаря, который перебеливает то, чего ему не подали. Их просто нет. Не «умерли» — не были.
Так и набегает разница впятеро. Не ложью. Пустотой.
Я вернулась к стене с чёрточками и долго на неё смотрела.
Двадцать два угольных штриха на глине — единственное место в империи, где эти люди пока ещё числятся.
Канон говорит.
Книга лекарского двора нашлась там же, где её три недели никто не искал: в ларе у входа, под свёрнутыми циновками, придавленная сверху точильным камнем.
Толстая, в холщовом переплёте, с завязками. Последняя запись — двадцать девятого дня шестой луны, рукой, которой я не знала.
Дальше шли чистые листы.
Я села на порог, положила книгу на колени и долго смотрела на первый пустой разворот.
Никто не давал мне бумаги. Мне и не понадобилась бумага. Мне понадобилась брошенная вещь — та, которую по правилам полагается вести и до которой третью луну ни у кого не доходят руки.
Тушь я развела в черепке. Кисть взяла старую, с обмякшим волосом, из того же ларя.
И написала первую строку.
Восемнадцатого дня восьмой луны. Двадцать два человека. Поступили из Бэйгуаня четырнадцатого дня, числом двадцать шесть.
Рука шла плохо: чужие пальцы, чужая кисть, чужие знаки, которые я выводила по памяти этого тела, как выводят под диктовку на незнакомом языке. Вышло криво.
Но это была запись. Не тряпка с тушью — запись в книге, у которой есть место на полке и бирка на торце.
Дальше я писала по своей раскладке: кто на какой день, откуда брал воду, кто умер и когда.
Троих вынесенных ночью я тоже вписала. Задним числом, с честной пометкой: лежанки пустые, тел не осматривала.
К полудню исписалось два листа.
Впервые за пять дней я делала что-то, за что меня нельзя было наказать.
* * *
Госпожа Вэй пришла в барак после полудня.
Она встала в дверях и осмотрела помещение так, как осматривают комнату, из которой вынесли мебель, — не сердито, а с недоумением человека, привыкшего к другому порядку вещей.
— Перегородка, — сказала она.
— Правая половина — тяжёлые. Левая — те, кто в начале.
— Зачем?
— Чтобы они не ходили друг к другу.
— Больные ходят друг к другу везде. — Она прошла вдоль лежанок, не касаясь ничего. — Плошки перевязаны тряпицами. Тоже зачем?
— Чтобы не путали.
Госпожа Вэй остановилась у водогрейни, где стоял мой котёл, и посмотрела на него дольше, чем на всё остальное.
— А это, — сказала она, — уже не «чтобы».
Я молчала.
— Ты кипятишь воду.
— Кипячу.
— По чьему указанию?
— Ни по чьему.
Она повернулась ко мне. Ни тени раздражения на лице — и это оказалось хуже всякого гнева.
— Слушай меня, девочка. Дважды повторять не стану. — Голос у неё шёл ровный, негромкий, тот самый, каким объясняют вещи очевидные. — Канон говорит: жар лечится покоем и остужением. Больного, у которого внутренний огонь, не поят горячим. Горячее распускает телесный ток и гонит огонь вширь. Тому, кто горит, дают воду холодную, из колодца, лучше ночную.
— Госпожа...
— Я не закончила. — Она подняла ладонь, и я замолчала. — Это первое, и оно по канону. Второе — дрова. На эту луну лекарскому двору отпущено сорок вязанок. Восемь ушло на варку снадобий, двенадцать на стирку ветоши, десять я держу на холода, потому что холода придут, а вязанки не прибавится. Твой котёл съест остальные за девять дней. И в девятую луну я буду стирать ветошь в холодной, а мои приписные — болеть.
Она сложила руки в рукавах.
— Ты видишь одну беду. Я вижу двор целиком. Это не упрёк, это разница положений.
И вот тут во мне что-то оборвалось.
Потому что она была права по всему, что видела, и неправа по единственному, чего не видела, и объяснить ей это можно было ровно одним способом — тем, которого у меня не было.
— Воду кипятить, — сказала я. — Всю. И питьевую, и ту, в которой моют посуду.
Тишина в бараке сделалась плотной.
Собственный голос дошёл до меня со стороны, вместе со всем, что в нём прозвучало для остальных.
Приписные не приказывают. Приписные говорят «как скажете, госпожа».
Госпожа Вэй смотрела на меня очень внимательно. Долго. Так смотрят не на дерзость, а на несоответствие: вещь лежит не там, где ей положено, и надо понять, кто её переложил.



