Небо над станцией "Надежда"
Небо над станцией "Надежда"

Полная версия

Небо над станцией "Надежда"

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Серёга слегка прибавил скорость, чувствуя, как лёгкий, послушный электрокар отзывается на его желание, плавно ускоряясь. В зеркале заднего вида Москва-Сити медленно отдалялся, превращаясь в сверкающий, почти нереальный мираж на горизонте. Впереди был старый, намоленный центр города, старые, извилистые улочки, запах лип и свежемолотого кофе, смех Ани, её светящиеся глаза. Впереди была жизнь, и она была прекрасна в своей осязаемой простоте. Он выкинул из головы всё лишнее, весь информационный шум, и сосредоточился на дороге, на ощущении скорости, ветра из приоткрытого окна и острого, почти физического предвкушения встречи. Навигатор мягко, ненавязчиво скомандовал поворот направо, и "Жужа", шелестя шинами по нагретому, слегка пахнущему летом асфальту, послушно нырнула под густые кроны деревьев старых московских переулков, увозя Серёгу от его высокотехнологичного убежища в сторону простого, ничем не замутнённого человеческого счастья. Сегодня был день, когда ничто не предвещало беды. День, в который новости о войне казались просто шумом из другого, нереального, призрачного измерения, не имеющего силы над их миром.


Глава 2. Вспышка


Цветочный магазин «Ботаника» располагался в полуподвальном помещении старого московского дома на Малой Бронной, буквально в двух шагах от кофейни «Зерно», где его уже двадцать минут ждала Аня. Это был один из тех уголков старой Москвы, которые чудом уцелели под натиском стекла и бетона, — кривоватый переулок с облупившейся лепниной, с граффити на трансформаторной будке и с запахом свежей выпечки из соседней булочной. Дом, в котором ютилась «Ботаника», помнил ещё дореволюционные времена: массивные деревянные двери с медными ручками, высокий фундамент из дикого камня, узкие окна, забранные коваными решётками, выкрашенными в чёрный цвет. Внутри подъезда всё ещё сохранилась метлахская плитка на полу — местами выщербленная, но по-прежнему хранящая в своих геометрических узорах эхо ушедшей эпохи, когда по этим ступеням поднимались дамы в шляпках и господа в котелках. Теперь же по ним ходили хипстеры в скрученных шапках, студенты консерватории с футлярами для скрипок и случайные прохожие, забредавшие с Патриарших прудов, — публика пёстрая, шумная, вечно спешащая, но неизменно замиравшая на мгновение перед витриной «Ботаники», потому что витрина эта была настоящим произведением искусства, менявшимся каждую неделю, словно декорация к новому акту бесконечного цветочного спектакля.


Серёга припарковал свою старенькую «Жужу» — электромобиль китайского производства, который он ласково называл именно так за характерный высокочастотный писк тормозов, — на ближайшем разрешённом пятачке у сквера, где по выходным собирались пенсионеры играть в шахматы. Место нашлось чудом: субботнее утро, казалось, выманило на улицы весь город, и свободных парковочных слотов не было уже начиная от Садового кольца. Он заглушил двигатель, откинулся на спинку продавленного сиденья, провёл ладонью по лицу, разгоняя остатки утренней сонливости, и вдруг отчётливо понял, что не может, просто не имеет права прийти на встречу с пустыми руками. Конечно, это было старомодно, даже немного нелепо в их эпоху — дарить живые, срезанные под корень цветы, обречённые умереть через несколько дней, когда можно было отправить ей на нейроинтерфейс целую симфонию эмоций, искусно смикшированную нейросетью специально под её текущее настроение, или заказать голографическую проекцию букета, который никогда не завянет, не осыплет лепестками стол, не потребует смены воды. Технологии давали бесконечные возможности для романтических жестов, не требующих почти никаких затрат: можно было даже арендовать на час персональное облако и выложить на нём её имя закатными красками, видимое всему городу. Но Аня любила именно живые цветы. Она любила их недолговечность, эту щемящую, почти трагическую предопределённость увядания, заложенную в каждом срезанном стебле. Она говорила, что именно в их эфемерности и заключена вся суть красоты, вся её пронзительная, невыносимая сила, потому что ничто не заставляет нас ценить мгновение так остро, как осознание его конечности. Аня была архитектором по образованию и философом по натуре, она могла рассуждать о метафизике цветка часами, и Серёга, прагматик до мозга костей, инженер-схемотехник, привыкший мыслить категориями напряжения, сопротивления и целостности цепей, всегда слушал её, затаив дыхание, потому что в её словах ему открывалась какая-то иная, параллельная реальность, где вещи имели душу, а не только технические характеристики. И он, поддавшись этому порыву — тёплому, почти детскому желанию сделать ей приятное, — решительно толкнул тяжёлую дверь и зашёл внутрь.


Внутри «Ботаники» царил влажный, густой, многослойный аромат, который не могла воспроизвести ни одна, даже самая совершенная система климат-контроля с её ионизаторами, увлажнителями и сменными картриджами с искусственными отдушками. Здесь пахло мокрой, жирной, рассыпчатой землёй, пахло зелёными, истекающими соком стеблями, пахло приторной, почти неприличной сладостью распустившихся пионов, чьи тяжёлые головки клонились под собственной тяжестью, и благородной, холодной терпкостью эвкалипта, чьи круглые сизые листья поблёскивали, словно отполированные монеты. Это был запах жизни — концентрированной, бьющей через край, не знающей никакой цифровой цензуры, — сконцентрированный в небольшом, прохладном, чуть сыроватом помещении, где даже воздух казался осязаемым, плотным, как вода. Потолок терялся в зелени: свисающие кашпо с орхидеями-фаленопсисами, чьи корни, похожие на зелёных гусениц, вылезали наружу, цеплялись за подвесы, переплетались между собой; ампельные фикусы, спадающие водопадами мелких листьев; традесканции, протянувшие свои фиолетовые побеги через всё помещение. Стены были увиты плющом и какими-то вьющимися растениями с нежными, полупрозрачными листьями, названия которых Серёга не знал и знать не мог, потому что его ботанические познания ограничивались способностью отличить розу от ромашки. Полки ломились от букетов на любой вкус и кошелёк: здесь были строгие, архитектурные композиции из антуриумов и калл, предназначенные, вероятно, для официальных церемоний и банковских холлов; охапки садовых роз всех мыслимых оттенков, от кремового до пурпурно-чёрного; скромные букетики ландышей, завёрнутые в папиросную бумагу; и целые вёдра, набитые тюльпанами, словно разноцветными патронами. В углу, в большом керамическом горшке, рос лимон, и на его ветках висели два настоящих, крошечных, ещё зелёных плода. Всё это великолепие освещалось мягким, тёплым светом ламп накаливания, спрятанных под матовыми абажурами, — никаких тебе холодных диодных панелей с регулируемой цветовой температурой, только лампы, от которых шло едва уловимое, уютное тепло, как от маленькой печки.


За прилавком, сколоченным, казалось, из старых корабельных досок, стояла пожилая женщина в грубом холщовом фартуке, перепачканном землёй и зеленью. Лицо у неё было узкое, прорезанное глубокими морщинами, словно вырезанное из старого, потемневшего от времени дерева, — каждая складка рассказывала свою историю, каждая морщинка лучилась каким-то спокойным, умудрённым знанием жизни. Но глаза — глаза поражали: яркие, живые, глубокого василькового цвета, они смотрели на мир с цепким, молодым любопытством, совершенно не вязавшимся с её возрастом. Она явно была здесь хозяйкой и, судя по обстановке, принципиально не признавала никаких цифровых помощников. Никаких тебе сенсорных панелей с бесконтактной оплатой, никаких голографических меню с анимированными цветочными аранжировками, никаких автоматических касс, сканирующих содержимое корзины. Только настоящие цветы, настоящие, чуть зазубренные от долгой работы ножницы-секаторы и настоящие руки — узловатые, с вздувшимися венами, с въевшейся под ногти землёй, руки, которые каждый день прикасались к живым стеблям, срезали лишнее, формировали красоту. Серёга, выросший в мире, где любой сервис требовал подтверждения личности через нейроинтерфейс, а любой товар сопровождался цифровым паспортом, почувствовал острый, почти болезненный укол уважения к этой аналоговой упёртости, к этому осознанному выбору в пользу материального, осязаемого мира. Ему вдруг подумалось, что, возможно, именно такие люди — хранители аналоговых оазисов — и есть настоящая элита, подлинные аристократы духа, отказавшиеся от цифрового рабства ради сомнительной роскоши быть просто человеком, просто частью природы.


— Мне нужно что-то особенное, — сказал он, оглядываясь по сторонам и чувствуя себя немного растерянным, почти неловким перед этим буйством красок, форм и запахов. Слова прозвучали глухо, словно утонули в плотной, насыщенной влагой атмосфере магазина. — Для девушки.


Он хотел добавить что-то ещё, объяснить, какая она, эта девушка, что она любит, что она сейчас в кофейне через два дома, что они не виделись две недели и что этот букет должен сказать ей всё, что он не умеет выразить словами, — но осёкся. Зачем? Эта женщина, казалось, понимала всё без лишних объяснений, понимала на каком-то более глубоком, почти телепатическом уровне, доступном только тем, кто всю жизнь имеет дело с цветами и влюблёнными. Она понимающе улыбнулась — улыбка у неё оказалась неожиданно мягкой, почти девичьей, — отложила секатор, который до этого держала в руке, обрезая стебель гладиолуса, и неторопливо, с достоинством вытерла руки о фартук, оставив на нём свежие зелёные разводы.


— Для девушки, говоришь? — её голос был низким, грудным, с лёгкой, приятной хрипотцой, какая бывает у людей, много работающих голосом или, наоборот, долго молчащих. Она окинула его оценивающим, цепким взглядом, словно считывая с его лица, из его позы, из того, как он мялся у порога, всю историю его отношений с этой девушкой. — Молодым сейчас всё эти ваши розы в колбах подавай. Вечные розы, видите ли. Стоят по три года, не вянут, пыль только собирают. А что в них живого? Мёртвая красота, законсервированная. Как мумия. Нет, я тебе скажу так: если девушка настоящая, если она чувствует сердцем, а не нейрочипом, ей нужно что-то живое. Чтобы дышало. Чтобы умирало, да, но именно поэтому и было драгоценным. Вот, посмотри на эти ранункулюсы. Видишь, какие? Пышные, многослойные, как маленькие пионы, но нежнее, воздушнее. Лепестки будто из папиросной бумаги, шёлковые на ощупь. И стебель у них изящный, длинный, гибкий, как шея у танцовщицы. Или вот — маттиола, скромница моя. Невзрачная на вид, цветочки мелкие, сиреневые, вечно в тени прячутся. Но ты понюхай, понюхай только! Пахнет так, что все духи мира отдыхают, честное слово. Её в старину «ночной фиалкой» звали, её специально у изголовья кровати ставили, чтобы сны сладкие снились. Но я бы тебе советовала взять микс. Собрать, так сказать, авторский букет. Несколько полевых цветов, немного благородной зелени, что-то фактурное, что-то воздушное. Чтобы было похоже, будто ты сам вышел ранним утром на туманный луг где-нибудь в Провансе и собрал их своими руками — ещё влажные от росы, ещё сонные, не распустившиеся до конца. Чтобы не было в нём этой магазинной прилизанности, этого бездушного лоска. Чтобы пахло свободой.


Серёга усмехнулся, невольно покачав головой. Прованс. Лавандовые поля, цикады, старые каменные фермы с провалившимися крышами, сиеста, вино, картины Ван Гога — это слово преследовало его сегодня, всплывало в разговорах и мыслях с удивительным постоянством, словно некий знак, некий символ, значение которого ему ещё предстояло разгадать. Может, это Аня вложила его в его подсознание своими бесконечными рассказами о путешествиях, а может, сама вселенная подавала ему какой-то смутный сигнал, намёк на грядущие события, разобрать который он не мог за неимением душевной чуткости.


— Давайте микс, — согласился он решительно, отбрасывая колебания. — Сделайте красиво. Соберите что-нибудь такое, чтобы дух захватило. Я вам доверяю.


Женщина кивнула с видом хирурга, приступающего к сложной, но рутинной операции, и принялась за работу. Она не просто выбирала цветы — она общалась с ними, разговаривала тихо, едва слышно, оглаживала стебли, прикладывала один к другому, оценивая сочетаемость оттенков и фактур. Её руки, ещё минуту назад казавшиеся грубыми и узловатыми, теперь двигались с отточенной, балетной точностью, с гипнотической ритмичностью, собирая композицию вокруг нескольких крупных ранункулюсов, словно вокруг солистов. Она добавляла то веточку воскового мирта, то пучок серебристой полыни, то кружевной зонтик амми, и букет на глазах обретал объём, глубину, характер — он становился не просто набором цветов, а цельным высказыванием. Серёга заворожённо смотрел на неё, чувствуя себя свидетелем какого-то древнего таинства, а потом перевёл взгляд на витрину, выходящую на улицу. Малую Бронную заливал щедрый, медовый солнечный свет. Лучи, пробиваясь сквозь листву старых лип, росших вдоль тротуара, рисовали на асфальте дрожащие золотые пятна. Люди шли по своим субботним делам — неспешно, расслабленно, с мороженым, с книгами, с собаками на поводках. Девушка в льняном сарафане смеялась, откинув голову; её спутник, высокий бородатый парень в рубашке навыпуск, нёс два стакана с кофе и что-то увлечённо рассказывал. Старушка с тележкой на колёсиках остановилась поговорить с соседкой, и они обсуждали, вероятно, цены на творог или здоровье внуков. Кто-то катил детскую коляску с прозрачным дождевиком, кто-то выгуливал рыжего корги, смешно виляющего задом. У припаркованного у тротуара фургона грузчик в синем комбинезоне выгружал коробки с молочной продукцией, насвистывая что-то из Верди. Мирная, спокойная, идеально беззаботная суббота, полная той простой и понятной рутины, из которой и состоит счастье. Серёга чувствовал глубокое, почти медитативное умиротворение, разлившееся по телу тёплой волной. Где-то на самой периферии сознания, словно прилипчивая, навязчивая мелодия, которую невозможно выкинуть из головы, ещё звучало эхо той утренней тревожной новости, случайно пойманной по радиоприёмнику, — что-то про обострение на границах, про ультиматумы, про какие-то передвижения войск, — но здесь, в этом аналоговом убежище, эта информация казалась абсолютно нереальной, чужеродной, словно кадры из фантастического фильма, не имеющие к нему никакого отношения. Из магазина, утопленного ниже уровня тротуара, он не видел неба — только ноги прохожих да нижние ветки деревьев. И это было к лучшему: небо сегодня, как ему казалось, было слишком тревожного, пронзительного, неестественно голубого цвета, какой бывает перед сильной грозой.


— Вот, готово, — произнесла женщина, и её голос вывел его из задумчивости, мягко, но настойчиво вернув в реальность.


Она протягивала ему букет, и он был именно таким, как она и обещала, и даже лучше. Букет был небрежно-элегантным, архитектурным и в то же время живым, дышащим, словно маленькая экосистема, заключённая в обёртку. Белые, туго скрученные в бутоны ранункулюсы соседствовали с высокими, гордыми лиловыми свечками дельфиниума, с воздушным, похожим на застывшую пену облаком гипсофилы и с несколькими веточками какого-то душистого, смолистого растения, похожего на розмарин, но с более мягким, сладковатым ароматом. Обёрнутый в простую крафтовую бумагу — матовую, шершавую на ощупь, с видимыми древесными волокнами — и перевязанный грубой пеньковой бечёвкой, завязанной в нарочито небрежный узел, он был совершенен в своей простоте, в своём принципиальном антигламуре. От него веяло полем, лесом, утренней свежестью — всем тем, чего так не хватало в стерильных городских джунглях.


— Спасибо, — искренне, от всего сердца сказал Серёга, принимая букет двумя руками, как хрупкую драгоценность. — Это именно то, что нужно. Вы настоящий художник.


Он уже полез в задний карман джинсов за своим цифровым кошельком — тонкой, почти невесомой пластиной из матового алюминия, размером чуть меньше кредитной карты, на которой хранились все его финансы, ключи от квартиры и машины, медицинская карта и ещё сотня цифровых идентификаторов, без которых он был бы просто биологическим объектом, а не гражданином, — когда мир вокруг него изменился бесповоротно и навсегда.


Это произошло мгновенно, без всякого предупреждения, без каких-либо предвестий. Сначала погас свет. Он не выключился с характерным щелчком реле, не замерцал, предупреждая о скором отключении. Он именно погас — неестественно, абсолютно резко, как будто кто-то одним гигантским рубильником разом оборвал все провода в городе, во всей стране, на всём континенте. Лампы накаливания под абажурами, ещё секунду назад излучавшие тёплое, живое сияние, превратились в мёртвые стеклянные груши. Магазин погрузился в полумрак — не в полную тьму, дневной свет из витрины всё ещё проникал внутрь, рисуя на полу косые, пыльные прямоугольники, но тьма эта была густой, зловещей, наполненной тенями, которых мгновение назад не существовало. В тот же самый, почти синхронный момент в ушах у Серёги что-то тонко, пронзительно, противно запищало — звук, похожий на сигнал проверки слуха, только гораздо более высокий и неприятный, — и он с ужасающей, парализующей определённостью понял, что его нейроинтерфейс отключился. Полностью, целиком, до последнего транзистора. Исчезло привычное, всегдашнее, неосознаваемое периферийное свечение, обрамлявшее его поле зрения с самого момента пробуждения; исчезли все интерфейсы — часы, календарь, прогноз погоды, маркеры социальных связей, подсвечивавшие людей, с которыми он контактировал; исчезли все уведомления, вся тонкая цифровая надстройка над реальностью, которую он воспринимал как должное, как часть своего естественного сенсорного опыта. В голове образовалась оглушительная, звенящая, космическая пустота, вакуум, словно ему разом, без наркоза и предупреждения, ампутировали шестое, седьмое, восьмое чувства — всё то, что он считал собой, но что на самом деле было лишь сложной программной надстройкой над его биологическим «я». Он остался один — внезапно, шокирующе, отвратительно один, — просто человек, биологический вид Homo sapiens, модель без апгрейда, с обычными, близорукими на -1,5 глазами, с обычными, слегка заложенными из-за аллергии ушами и с букетом цветов в руке, дрожащей от непонимания и нарастающего страха.


— Что за... — начала было женщина, но не закончила фразу, и слова её повисли в воздухе, словно обрубленные.


Сквозь стекло витрины, уже пошедшее микротрещинами, донёсся низкий, утробный, инфразвуковой гул, который, казалось, шёл не снаружи, не с поверхности, а откуда-то из-под земли, из самого её раскалённого ядра. Это был не звук проезжающего тяжёлого грузовика, не шум поезда метрополитена, проходящего по тоннелю глубокого заложения, не рокот строительной техники, к которому жители больших городов давно выработали иммунитет. Это было что-то иное — тектоническое, первобытное, доселе спавшее и вдруг пробудившееся, от чего завибрировали кости скелета, завибрировала челюсть, задрожали, зазвенели, заныли пломбы в зубах. Стёкла в старых, рассохшихся деревянных рамах задребезжали мелкой, противной, зубодробительной дробью. С притолоки сорвался и с тихим шорохом спланировал вниз пожелтевший лист плюща. Серёга инстинктивно обернулся к окну, и это движение далось ему с трудом, словно воздух внезапно приобрёл плотность воды. Люди на улице тоже остановились — все одновременно, словно подчиняясь единой команде, — и поднимали головы к небу, прикрывая глаза от солнца ладонями. Их лица, ещё секунду назад беззаботные, расслабленные, отмеченные печатью субботнего благодушия, вытягивались в гримасах недоумения, которое стремительно, как цепная реакция, сменялось страхом — сначала просто испугом, потом ужасом, а потом и вовсе животной, безотчётной паникой. Какой-то мужчина в деловом костюме, выронив портфель, схватился за голову; девушка в сарафане присела, закрыв лицо руками; старушка с тележкой застыла, открыв рот в беззвучном крике. Вся сцена разворачивалась в гробовой, неестественной тишине, потому что звук ещё не долетел — свет всегда приходит первым.


А потом пришла вспышка.


Она пришла со стороны горизонта, оттуда, где в утренней дымке ещё недавно, всего двадцать минут назад, сияли стеклянные, зеркальные, устремлённые в зенит башни Москва-Сити, — ослепительная, неестественно яркая, спектрально чистая бело-голубая вспышка, на долю секунды превратившая день в негатив, в рентгеновский снимок реальности. Свет был такой чудовищной, запредельной силы, что все предметы на мгновение утратили цвет, стали чёрно-белыми, лишились теней. Серёга инстинктивно, чисто рефлекторно, зажмурился и прикрыл глаза согнутой в локте рукой, уткнувшись лицом в сгиб. Букет, ещё секунду назад бывший его главной драгоценностью, выпал из ослабевших пальцев и упал на пол, глухо ударившись о плитку и рассыпавшись веером: белые ранункулюсы разлетелись в стороны, дельфиниум переломился пополам, гипсофила покатилась под стеллаж. Сквозь плотно сжатые веки, сквозь руку, сквозь, казалось, саму костную ткань черепа он всё равно видел этот свет — всепроникающий, безжалостный, абсолютный, словно рентгеновский луч, просвечивающий плоть до костей, до самого костного мозга, выжигающий на сетчатке своё негативное изображение. Женщина за прилавком пронзительно вскрикнула — высоко, тонко, истошно, — и звук её голоса потонул в нарастающем гуле. Где-то на улице первой взвыла автомобильная сигнализация — низко, надрывно, басовито, — и этот вой тут же подхватили десятки, сотни других, сливаясь в единый, апокалиптический хор машин, обезумевших от удара электромагнитного импульса. Через секунду, показавшуюся вечностью, свет схлынул, схлопнулся, ушёл, оставив после себя лишь цветные, пульсирующие, плавающие перед глазами пятна — пурпурные, зелёные, оранжевые, — которые плясали, кружились, не желали исчезать, словно выжженные на сетчатке фантомы.


Серёга, всё ещё слепой, дезориентированный, потерянный в пространстве, услышал звук. Не гул, не грохот даже — грохот. Чудовищный, раскатистый, многократно усиленный отражениями от стен домов грохот, от которого, казалось, сдвинулась с места сама земная ось, дрогнули тектонические плиты, пошли трещинами горные породы. Он был похож на раскат грома во время страшнейшей грозы, только усиленный в тысячу, в миллион раз, пропущенный через гигантский усилитель, — но не было в нём ничего от небесной, природной стихии. В нём слышался скрежет разрываемого на молекулы бетона, свист испаряющегося стекла, треск ломающихся, как спички, стальных балок. Это был рукотворный гром — венец человеческой инженерной мысли, направленный на уничтожение самого человечества. Ударная волна, распространявшаяся со сверхзвуковой скоростью, сминая и корежа всё на своём пути, докатилась до магазина через несколько бесконечно долгих секунд — сначала лопнуло и обрушилось дождём осколков витринное стекло, затем дрогнули, поехали, заскрипели стены, с потолка дождём посыпалась штукатурка, известка, какая-то труха. Серёгу с невидимой, но чудовищной силой толкнуло в грудь, выбив из лёгких воздух, и он, запнувшись о порожек, тяжело, мешком рухнул на пол, больно ударившись копчиком о плитку и опершись спиной о холодную, вибрирующую стену. В ушах стоял непрекращающийся, пронзительный, сверлящий звон, похожий на сигнал тревоги, ввинчивающийся прямо в мозг. Он тряс головой, пытаясь прийти в себя, пытаясь сбросить это наваждение, эту вселенскую оглушённость. Паника — животная, липкая, горячая, тёмная — поднималась откуда-то из солнечного сплетения, из самого нутра, волной захлёстывая горло, мешая дышать, сковывая мышцы ледяным параличом. Мозг, верный слуга, привыкший к порядку и логике, отчаянно, на пределе вычислительных мощностей пытался обработать поступающую информацию, рассортировать её по полочкам, найти знакомые паттерны, подобрать рациональное объяснение. Землетрясение? Взрыв газа на магистральном трубопроводе? Падение крупного метеорита? Теракт с применением «грязной бомбы»? Слова, старые, зачитанные до дыр слова из новостных лент и экстренных выпусков, всплывали одно за другим и лопались, как мыльные пузыри, потому что ни одно из них не подходило, ни одно не могло вместить в себя весь этот запредельный, нечеловеческий масштаб произошедшего. Масштаб был не городским, не региональным — он был планетарным.


С трудом, цепляясь дрожащими, непослушными пальцами за шершавую, осыпающуюся стену, он поднялся на ватных, подкашивающихся, чужих ногах. Всё тело болело, словно его пропустили через гигантскую мясорубку; во рту стоял металлический, медный привкус крови — кажется, он прикусил губу. Хозяйка магазина стояла, вжавшись в самый дальний угол, за деревянным прилавком, ставшим теперь её единственным укрытием. Она беззвучно, как рыба, выброшенная на берег, шевелила губами — то ли молилась, то ли проклинала, то ли просто пыталась осознать неосознаваемое. Её глаза, ещё десять минут назад такие яркие, живые, васильковые, были теперь полны первобытного, вселенского ужаса — расширенные зрачки, остекленевший взгляд, устремлённый куда-то внутрь себя. Серёга, перешагнув через рассыпавшийся букет, хрустнув подошвой по стеклу, сделал неверный, заплетающийся шаг к выходу, потом другой. Он должен был увидеть. Должен был выйти наружу, поднять глаза к небу и понять, осознать, вместить в себя весь кошмар происходящего, даже если это понимание убьёт его на месте.

На страницу:
2 из 5