Город сожжённых мостов
Город сожжённых мостов

Полная версия

Город сожжённых мостов

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

Он снял с неё пальто — она не успела возразить — и повесил на торшер у дивана, не взглянув ни на вырез, ни на неё, с той механической учтивостью, по которой не поймёшь, воспитание это или метод. Проводил до стула перед столом. Сел напротив.

— Начнём собеседование, — сказал он.

— Не начнём, — сказала Эмма. — Сначала я.

Он сложил руки и приготовился слушать — так, отметила она, готовятся слушать люди, у которых вежливость — разновидность наблюдения.

— Дело о дипломате. О котором писал «Курьер» месяц назад — с вашей конторой в третьем абзаце. Я читаю газеты по ночам, у меня много ночей. Вы сделали три ошибки.

— Даже так.

— Первая: вы искали человека, который прячется. А он ждал, что его найдут: беглец не шьёт костюмы у портного, который шлёт счета на прежний адрес. Вторая: Гавана. Из Вельмонта не бегут туда, где тепло, — из Вельмонта бегут туда, где похоже. В тепло не бегут, в тепло выставляют. Витрина, не побег.

— А третья?

— Третья: вы отдали его английской полиции. Человека, который сам хотел быть найденным. Это либо небрежность, либо...

— Либо третья ошибка не моя, — сказал Адриен. — Я его не сдал. Я его убрал в единственный шкаф, до которого не дотягивались те, кто искал его всерьёз. Он не подозреваемый, мадам Леруа. Он свидетель. Иногда лучший способ спрятать человека — сдать его властям: в тюрьме короны замки надёжнее моих.

Эмма помолчала. Стакан в её руках остывал, и она вдруг заметила, что держит его обеими ладонями, как держат в холод, — хотя в комнате было тепло.

— Две из трёх, — сказала она. — По ночному чтению газет — недурно.

— По ночному чтению газет это блестяще. — Он произнёс это без улыбки, как ставят подпись. — Теперь моя сторона. Мне нужен врач.

— В городе есть врачи.

— Мне нужен врач, который ходит в двери, куда меня не зовут. Люди говорят с тем, кто их зашивал, охотнее, чем с тем, кто их допрашивал, — вы это знаете лучше меня. Я не прошу пересказывать. Я прошу слышать. Разницу вы понимаете тоньше любого в этом городе.

— Я не доносчица.

— Я не полиция. Полиция подшивает бумаги. Я собираю картину — и иногда успеваю раньше беды. Слово «патронаж» я взял не из справочника.

Она посмотрела в окно — толстое стекло держало улицу на расстоянии, как обещало: внизу беззвучно прошёл трамвай, беззвучно ссорились двое у киоска. Необыкновенно тихо. Так тихо бывало в операционной в ту секунду, когда решают — резать или нет.

— Условия мои, — сказала она. — Первое: никаких вопросов назад. Ни одного. Что было до Вельмонта — того нет.

— Принято. Я торгую только вперёд.

— Второе: пенициллин. Без очереди, без вопросов, по счёту аптеки.

— Будет к пятнице. Что-нибудь третье?

— Третье узнаете, когда наступит.

— Разумно, — сказал Адриен. — Третье условие всегда узнают, когда наступит. Карточки вам закажу к концу недели.

— Какие карточки?

— Ваши.

— Работа начинается когда?

— Уже началась. В вашей подворотне сидят люди с Восточного бассейна. Если в пятницу утром кто-нибудь придёт с ожогами — лечите и ни о чём не спрашивайте. Запомните только, во сколько пришёл и чем пахла одежда.

— Чем пахнут ожоги, я знаю сама.

— Ожоги меня не занимают. Меня занимает одежда.

Он поднялся, давая понять, что собеседование, которого не было, окончено.

— Завтра четверг. По четвергам я пью настоящий кофе в одном месте на Сен-Виктор — там, где над дверью жестяной кофейник. Приходите к десяти: покажу вам единственного человека в этом городе, которому я верю без проверки. Заодно и её мнение о вас узнаем.

— О вас там тоже есть мнение?

— Там про меня знают самое страшное. Что я пью цикорий и не жалуюсь. — Он подал ей пальто тем же манером, не глядя. — До четверга, Эмма.

Она шла вниз по честной лестнице, и чугунные перила звенели под ладонью. Никто в Вельмонте не звал её по имени — годами, по её же собственному устройству. Теперь звал один. Она ещё не решила, как к этому относиться, но заметила за собой, что ступени пересчитывать не стала.

А это, по всем законам её ремесла, был симптом.

ПАТРОНАЖ

Глава 3. Тёплый свет

···

Есть свет, при котором заживает быстрее. В аптеках его не отпускают.

Синопсис: четверг приводит Эмму под жестяной кофейник — в единственную комнату Вельмонта, где город позволяет себе быть добрым. Бланш, письмо от Авелин, чужой человек, спрашивавший про Адриена, мальчик с разными глазами из чужого детства — и бал-мюзетт, на котором вальс заказан «когда что».

Объём: ~4190 слов / ~27000 знаков. Время чтения: ~23 минут.

Вельмонт состоял из дворов, где никому никого не жалко. Это не было жестокостью — это была экономия: жалость после войны выдавали, как уголь, по норме, и тратить её на чужих не выходило при всём желании. И в этом самом городе, на улице Сен-Виктор, была одна комната, где жалели всех подряд и без нормы. Над её дверью висел жестяной кофейник, проржавевший по шву.

Кофейня не закрывалась никогда. Старожилы уверяли, что ключа от неё не существует в природе: замок есть, дужка есть, а ключа никто не видел — как не видел никто и того, чтобы мадам Бланш спала. Днём сюда ходила публика с газетами: нотариальные писцы, два отставных капитана дальнего плавания, инспектор акцизного ведомства, врач с бульвара, дама в митенках, пившая свой кальвадос с достоинством вдовствующей королевы. Газеты здесь висели на бамбуковых держателях, как в лучших домах, и подшивались за месяц; на полке у окна жили книги — разрозненные, без семей: атлас без карт Африки, Монтень с чужим экслибрисом, томик стихов без обложки, про который никто уже не был обязан помнить, чьи это стихи. Книги стояли, как беженцы на пересадке: приходили с одними людьми, уходили с другими, и Бланш не спрашивала документов ни у тех, ни у других.

За это дневная публика звала заведение клубом. Кофе здесь, правду сказать, стоил по-клубному: настоящий, довоенной честности, из зелёных зёрен, которые Бланш жарила сама и о происхождении которых в квартале ходили легенды одна другой уважительнее. Кто платил — платил дорого. Кто не мог платить — про того существовала клеёнчатая тетрадь под стойкой, и об этой тетради будет сказано в своё время.

А ночью газеты отдыхали, и приходили другие. Кочегары после смены, певички до смены, наборщики из типографии с руками в несмываемом свинце, ночной таксист, у которого дома было так пусто, что он предпочитал руль. Доходные дома вокруг Якорной стояли — тысяча сквозняков на каждый, и ни одной двери, которая закрывалась бы как следует; из таких домов ночью уходят не куда-то, а откуда-то. Все они сидели тут, под оранжевым абажуром, и молчали вместе или говорили поодиночке, и на каждого находилась чашка.

Почта квартала шла через кофейню: у Бланш оставляли письма «до востребования» для тех, у кого в городе не было ни адреса, ни фамилии, которую стоило бы выводить разборчиво. Ссудная касса квартала помещалась в той же тетради под стойкой. Исповедальня работала у дальнего конца цинковой стойки, ближе к кофейной мельнице, — там, где мельница гремела и слов не было слышно никому, кроме той, кому они предназначались. Бюро добрых услуг не имело вывески и часов приёма, но действовало бесперебойно.

За боковой дверью держали террасу — узкую площадку над обрывом, с перилами, кованными ещё до той войны: город на холмах открывался с неё весь, крышами, трубами и портом в дымке. Столики туда выносили с апреля и убирали к первым настоящим холодам, и вечерние места на террасе занимались по старшинству, которого никто не устанавливал и никто не оспаривал.



ЛИСТ VII · ТЁПЛЫЙ СВЕТ

Одна комната на весь город, где жалели всех подряд и без нормы. У Бланш грели цикорием и подгоревшим молоком, слушали, не перебивая, и не гнали до последнего трамвая — кофейня была домом для тех, кому больше некуда было прийти, и все они это знали, не сговариваясь.

Одним словом, у города, который жил взаймы — кто у Бланш под крестик в тетради, кто у судьбы под честное слово, — была комната, где долг умели прощать. Тёплый свет из её окон Адриен де Куп видел с каланчи пожарной части, из тумана на ночных обходах и, кажется, с закрытыми глазами тоже.

В четверг, без пяти десять, он привёл туда Эмму Леруа.

Дверь отворилась с двухнотным звоном — колокольчик здесь был настроен, как всё у Бланш, чуть добрее, чем принято. Пахнуло жареным зерном, цикорием, воском и совсем немного — подгоревшим молоком: этот запах жил в стенах на правах старейшего постояльца.

У стойки шёл спор. Булочник Гектор, белый по локоть и злой по грудь, стучал пальцем по цинку:

— Отрава! Пятнадцать лет говорю: отрава твой кофе, Бланш. Клопов им травить, а не христиан.

— Налить вторую? — спросила Бланш.

— Налей, — мрачно согласился Гектор и подвинул чашку.

Хлеб он уже принёс — две корзины утреннего, и по кофейне от этого хлеба шло тепло отдельным течением. Мими, девушка при стойке, растаскивала багеты по корзинкам, успевая одновременно отвечать наборщику про вчерашний выпуск и не отвечать таксисту про воскресенье.

Бланш обернулась на колокольчик — и Эмма увидела её впервые.

Немолодая, прямая, седые волосы тугим узлом, руки, которые никогда не висели без дела и, судя по всему, не умели. Хирург в Эмме сработал раньше гостьи: на левой руке у хозяйки не хватало половины безымянного пальца — давняя ампутация, зажившая грубо, по-походному, из тех, что делает не врач, а жизнь. Носила она эту руку спокойно, не пряча, как носят старую фотографию в ободранной рамке.

— Явился, — произнесла Бланш вместо здравствуй. — В четверг. Гастон из тебя это клещами тянул, а мне ты, выходит, сам скажешь.

— Сам, — признал Адриен. — Зашёл вот.

— «Зашёл». Двенадцать лет он заходит. — Бланш уже смотрела на Эмму, и смотрела так, как смотрят люди, читающие не хуже Адриена, только другим способом — не с воротника, а прямо с сердца. — А это кто с тобой, докладывай.

— Эмма Леруа. Работает со мной с этой среды.

— Со среды, — повторила Бланш с непонятной интонацией, будто взвесила среду на руке и нашла в ней больше, чем один день. — Садитесь к окну, там сегодня солнце обещали. Врали, наверное, но место всё равно лучшее.

Она не спросила у Эммы, что та будет пить. Она вообще ничего у неё не спросила — ушла за стойку, загремела, отсекла ломоть от гекторовской булки, и через три минуты перед Адриеном стоял цикорий в его всегдашней чашке с синей каймой, а перед Эммой — кофе. Настоящий. С молоком и с сахаром.

— Я пью чёрный, — сказала Эмма.

— Пьёте, — согласилась Бланш. — А сегодня выпьете этот. Не спорьте со старухой, мадам: чёрный без сахара пьют, когда надо продержаться. А здесь держаться не надо. Здесь можно просто сидеть.

Эмма посмотрела на чашку. На фронте она усвоила про себя одну вещь: приказы, отданные с заботой, выполняются телом раньше, чем голова успевает возразить. Она выпила глоток — молоко было горячее, сахару было много, всё было неправильно и всё было так, как надо, — и обнаружила, что у неё горят глаза и что смотреть сейчас лучше в окно.

Адриен в окно не смотрел. Адриен изучал свой цикорий с видом человека, который всё это предвидел, устроил и теперь скромно отсутствует.

За кассой, приткнутая к стене, стояла маленькая фотография в простой рамке: молодой солдат, снятый на казённом фоне, улыбался так, как улыбаются в двадцать лет, когда фотограф велит не улыбаться. Перед рамкой лежал речной камешек, белый и гладкий. Эмма увидела, поняла, что спрашивать нельзя, и не спросила. В этом доме, похоже, вообще многое понималось без надписей.

Утро шло своим ходом. Гектор допил вторую отраву и удалился к печам, ворча, что зайдёт вечером проверить, не отравили ли кого без него. Дама в митенках потребовала подшивку за сентябрь. Наборщик уснул над недопитой чашкой, и Мими, проходя, отодвинула чашку от его локтя — жест, отработанный до музыкальности.

К стойке подошёл кочегар — попросил тихо, но цинк разносит шёпот, как воду:

— Мадам Бланш, мне бы... до получки. Уголь встал, а младшая кашляет, доктор нужен.

— Доктор, — Бланш достала из-под стойки тетрадь в клеёнчатой обложке, раскрыла на нужной странице, не ища. — Доктор вот, за столиком у окна сидит, кофе пьёт. А в тетрадку я тебе крестик поставлю. Отдашь, когда уголь пойдёт.

Она поставила крестик — химическим карандашом, послюнив его по-старинному, — и кочегар ушёл к окну, к Эмме, мять картуз и объяснять про кашель. Так, в четверг, в первый же час, у Эммы в кофейне появился первый пациент, а у клеёнчатой тетради — ещё один должник, и никто в комнате, включая автора крестика, не знал, чем эти крестики однажды отзовутся.

Пожилому наборщику, когда тот проснулся, Бланш велела снять пиджак.

— Это ещё зачем?

— Затем, что пуговицы на тебе висят, как утопленники, прости господи. Ходишь, как беспризорный, а ещё грамотный человек, буквы людям расставляешь.

Из-под стойки явилась жестянка — старая, из-под леденцов, полная пуговиц всех сословий: костяных, роговых, латунных с якорями, перламутровых от чьих-то лучших времён. Бланш выбрала подходящую, откусила нитку и зашила наборщику пиджак прямо на весу, поверх его смущения. Эмма следила за её пальцами — игла в них ходила по-крестьянски, крупными уверенными стежками, и половина безымянного пальца делу не мешала нисколько: рука давно перестроила себя вокруг утраты. Так, отметила Эмма, перестраиваются лучшие из её пациентов и худшие из её воспоминаний.

— Внучка моя эти пуговицы в детстве по цветам раскладывала, — сообщила Бланш, ни к кому не обращаясь и обращаясь ко всем сразу. — Часами сидела. Перламутровые у неё были «принцессы», латунные — «солдаты». Роговые почему-то «монахи».

— А костяные? — спросила Эмма.

— А костяные она не любила. Говорила — холодные. — Бланш захлопнула жестянку и посмотрела на Эмму с одобрением, как смотрят на человека, задавшего правильный вопрос. — Авелин её зовут. Пятнадцать лет. В пансионе учится, не здесь — постановила себе: доучусь, потом вернусь. Упрямая. В меня, стало быть.

Письмо она достала ближе к полудню, когда схлынула публика, — из кармана передника, где оно, судя по сгибам, жило не первый день и перечитывалось не по разу. Надела очки — очки меняли её мгновенно, из хозяйки делая бабушку — и прочла вслух, выбрав кусок, как выбирают лучший ломоть:

— «...по арифметике меня перевели в старшую группу, а мадемуазель Одиль говорит, что почерк у меня мужской. Я ей сказала, что почерк у меня бабушкин». — Бланш опустила письмо. — Бабушкин. У меня три класса, я расписываюсь как курица, но внучка у меня — вот. Мужской почерк.

Она сложила листок по обжитым сгибам и вернула в передник. Помолчала — и обронила, глядя куда-то поверх кофейной мельницы:

— Кофейня ей отойдёт. Только ей, больше некому: эти, — она повела подбородком в сторону квартала, города, а может, и всего света, — эти прожгут. А она перламутровые от костяных с пяти лет отличала. Ей можно.

— Вам рано об этом, — заметила Эмма.

— Об этом всегда рано, мадам, — Бланш сняла очки. — Ровно до дня, когда окажется, что было поздно. Я в тридцать девятом видела, как это делается: с утра рано, к вечеру поздно, а в промежутке — вокзал.

Она сказала это буднично, без нажима, и ушла молоть зерно, а Эмма осталась сидеть с этой фразой, как сидят с занозой, которую пока не решили вынимать.

На стене за стойкой висел календарь — из тех, что дарят угольные конторы, с грузовиком на картинке. Календарь показывал август. За окном стоял конец октября. Эмма поглядела на лист, на Бланш и ничего не спросила и тут: в августе, надо полагать, уезжала после каникул Авелин, и время в этой комнате с тех пор заводили только на неделю вперёд — от четверга до четверга.

Про чужого человека Бланш сказала между делом, вытирая стойку, — тем нарочито ровным тоном, каким сообщают вещи, которые всю неделю решали не сообщать:

— Да, вот ещё. Спрашивал тут про тебя один. В понедельник, под вечер.

Адриен не поднял головы от газеты:

— Кто?

— Не наш. Одет серо, пьёт залпом, на язык вежливый. Спросил, часто ли бывает у меня господин из агентства над пожарной частью. Я сказала — знать не знаю, у меня публика газетная, номеров не спрашиваю.

— А он?

— А он заплатил за кофе, который не допил, и оставил на цинке пять франков сверху. — Бланш скомкала тряпку. — Вот это мне и не понравилось, Адриен. У нас сверху оставляют либо от счастья, либо от того, что прощаются. На счастливого он не тянул.

Адриен перевернул газетную страницу — ровно, как переворачивают всегда. Только Эмма, сидевшая напротив, увидела то, что видела теперь каждый день в конторе: он убрал услышанное внутрь, в картотеку, в ящик, который задвигается с сытым звуком. Пять франков сверху. Понедельник. Серый, вежливый, залпом.

— Если придёт ещё, — произнёс он, — кофе ему налей. И запомни руки.

— Руки, — повторила Бланш. — Господи, вот вы двое друг друга нашли: одна по рукам режет, другой по рукам читает. Руки ему. Ладно. Запомню руки.

Смеялись в тот день в кофейне много — четверг вообще стоял урожайный на публику, — но один смех Адриен услышал отдельно от прочих.

За угловым столиком боцман без корабля, списанный на берег ещё весной, рассказывал троим слушателям историю о том, как их кок в сорок четвёртом варил суп под бомбёжкой и на все уговоры спуститься в трюм отвечал, что суп сбежит, а война подождёт. История была страшная, потому что кока в конце не стало, и смешная, потому что суп уцелел, — и боцман рассказывал её так, что смеялись все четверо, тем особым портовым смехом, которым смеются, чтобы не выть. Шутка у боцмана была ржавая, как якорная цепь: скрипела, но держала.

И на этом скрипе память Адриена, не спросив хозяина, отворила одну из своих дальних дверей.

Память его вообще была домом на тысячу комнат, где сквозило из-под каждой двери. Лица в этом доме не жили — гостили: колыхались, как занавески, смазывались, стоило отвернуться. Но были две или три комнаты, запертые на хорошие замки, где ничего не колыхалось. В одной из них стояло лето, поленница на задах дедовского дома в предместье — и мальчик на этой поленнице, года на два старше, лущивший семечки с видом коменданта крепости.

Мальчика привозили на лето — родня была дальняя, седьмая вода, но семьи дружили домами. Звали его Вал. У него были разные глаза: один светлый, водяной, как утро на реке, второй — карий до черноты, и смотрели они всегда чуть в разные стороны жизни, отчего казалось, что Вал видит на один угол больше остальных. Соседские мальчишки дразнили Адриена «аптекарем» — за то, что он всё на свете отмерял, взвешивал и раскладывал, за то, что заговорил в семь и молчал в десять. Дразнили, впрочем, недолго: Вал с поленницы спускался не спеша, доставал из кармана не кулак, а фразу — и фраза работала лучше кулака.

— Он вас всех давно разобрал по винтикам и забыл, — говорил Вал скучающим тоном. — А вы его будете помнить до старости. Обидно быть запчастью, а?

Мальчишки уходили, унося фразу в себе, как занозу. А Вал поворачивался к Адриену и досказывал — уже другим голосом, без публики:

— Ты не аптекарь. Ты машинка. Часовая. Таких не дразнят, таких берегут — они время показывают. — И, помолчав, добавлял со своей кривой, в разные стороны, ухмылкой: — Когда меня повесят, машинка, приходи. Сверим, вовремя ли.

Шутки у него уже тогда были такие — чёрные, как сажа, и почему-то тёплые, как сажа же в остывающей печи. Он смешил так, что делалось страшно, и пугал так, что делалось смешно, и Адриен, не умевший в детстве ни того ни другого, ходил за этим уменьем, как ходят греться.

Потом лета кончились. Семьи растащило — сперва бедностью, после войной; улицу предместья разобрало по кирпичу, и в длинных серых списках, которые вывешивали у мэрии, Адриен однажды нашёл и это имя. «Пропал без вести». Он тогда уже знал цену казённым формулировкам: «пропал без вести» на языке списков означало «не ждите», а на языке Адриена — «не доказано». Недоказанное он хранил в отдельном ящике и ящик тот не задвигал до конца.

Боцман в углу досмеялся. Адриен сложил газету по сгибу, ровно.

— Ты где был сейчас? — вполголоса спросила Эмма. Она уже научилась замечать, когда он выходит из комнаты, не вставая со стула.

— На поленнице, — ответил Адриен, и больше в тот день об этом не говорили.

Недели, последовавшие за тем четвергом, легли в память Эммы не днями, а случаями — так укладывается всякая настоящая работа.

Был человек с простреленной ладонью, который молчал, кажется, на трёх языках сразу: Эмма шила, Адриен сидел напротив и к концу перевязки знал о молчавшем больше, чем иной следователь узнал бы за протокол. Был мальчишка-посыльный из гостиницы «Северная», таскавший им записки от Оже и совершенно счастливый оттого, что участвует в деле, о котором ничего не знает. Был старик с осколком ещё той, первой войны — осколок пошёл гулять после тридцати лет тишины, и Эмма выторговала для старика ещё сколько-то времени, а старик в уплату рассказал, как в его молодость Вельмонт хоронил моряков: без гробов, зашитыми в парусину. «Нас в ту войну сеяли густо, — сообщил он без обиды. — Думали, взойдём».

Была пятница — та самая, первая. Утром, в восьмом часу, в подворотню Мыльного двора пришёл человек с обожжёнными руками и запросил перевязку, ничего не объясняя. Эмма перевязала, ничего не спросив, — как было велено, — и запомнила две вещи: часы показывали семь сорок, а одежда пришедшего пахла не пожаром. Пожар она знала — горелым деревом, известковой пылью, палёным волосом. Здесь пахло тем, с чего пожары начинаются. Вечером она сказала об этом Адриену — четыре слова, время и запах. Адриен кивнул, раскрыл папку с надписью «СЕВЕРНАЯ — БАССЕЙН» и внёс строку. Больше они это не обсуждали: у каждого дела свой инкубационный период, это Эмма понимала лучше многих.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3