
Полная версия
Чужая жизнь
Я вижу, что она собирает.
— Нет, — говорю я.
— Что «нет»?
— Я знаю, что вы делаете. — Я слышу свой голос откуда-то издалека, он холодный и очень чёткий, это мой рабочий голос, голос совещаний. — Вы ведёте меня к аутизму.
Марина Сергеевна не отводит глаз.
— А вы?
— Что — я?
— Вы к нему шли?
Я встаю. Я не собиралась вставать, тело встаёт само, сумка падает с колен, и я стою посреди чужого кабинета, и меня трясёт.
— Мне сорок лет, — говорю я. — Я закончила университет с красным дипломом. Я пятнадцать лет руковожу редактурой в издательстве. Я вожу машину. Я плачу ипотеку. Я говорю на трёх языках. Аутисты — это дети, которые бьются головой о стену и не разговаривают. Вы это понимаете? Не разговаривают.
— Я это понимаю.
— Тогда зачем вы\...
— Ольга. — Она впервые называет меня по имени. — Сядьте, пожалуйста.
Я не сажусь.
— Моя мать не была аутисткой, — говорю я. — Она была холодная. Она была тяжёлая, закрытая, невыносимая женщина, которая ни разу в жизни меня не обняла, и я тридцать лет пыталась понять, за что, и я не позволю\... — Голос срывается. — Я не позволю сейчас сделать так, чтобы она была ни в чём не виновата.
Вот оно.
Я слышу, что сказала, — и Марина Сергеевна слышит, и мы обе стоим в этой фразе, как в воде.
Я сажусь. Медленно. Поднимаю сумку.
— Простите, — говорю я. — Я, кажется, накричала на вас.
— Вы не накричали. Вы впервые за четыре встречи сказали то, что чувствуете, сразу, без обработки. — Она чуть подаётся вперёд. — Как это было?
Я думаю.
— Страшно, — говорю я. — И легко.
Мы сидим молча. Минуту, наверное. За окном темнеет, и в кабинете снова этот серый мягкий свет, который меня не режет.
— Я ничего не собираюсь вам доказывать, — говорит она наконец. — И у меня нет полномочий ставить вам диагноз, это делает другой специалист, и решать, идти ли к нему, будете только вы. — Пауза. — Но я хочу оставить вас с одним вопросом. Не отвечайте сейчас.
Я киваю.
— Если бы оказалось, — говорит Марина Сергеевна очень медленно, — что ваша мать всю жизнь чувствовала то же, что чувствуете вы. Что она не обнимала вас, потому что прикосновение причиняло ей боль, а не потому, что не любила. Что она умерла, так и не узнав, почему ей так трудно жить.
Она делает паузу.
— Что бы вы потеряли, если бы это было правдой?
Я иду домой пешком. Сорок минут по мокрому мартовскому городу, мимо витрин, мимо людей, мимо всего.
Дома я достаю коробку с документами матери — я так и не разобрала её за шесть лет — и сажусь на пол.
Сверху лежит картотека. Карточки с расходами, каждая копейка, с 1974 года. Почерк ровный, как печатный.
Я сижу на полу до трёх ночи и перебираю карточки, одну за одной, и не понимаю, почему у меня мокрое лицо.
СЕССИЯ ПЯТАЯ. ОТЕЦ
Я отменяю сессию.
Пишу за два часа: «Марина Сергеевна, извините, не смогу, много работы». Это ложь, и я знаю, что она знает, и она отвечает через минуту: «Хорошо, Ольга. Жду вас в следующий четверг». Ни вопроса. Ни «что случилось». Просто — жду.
И вот это «жду» бесит меня больше всего.
Я хожу с этим бешенством неделю. Оно во мне ровное, как гул трансформаторной будки. Я вычитываю чужую рукопись, ставлю запятые, нахожу три фактические ошибки на восьмой странице и одну на сто двенадцатой, и всё это время внутри у меня стоит гул.
Она сказала слово.
Она не сказала — я сказала, я сама произнесла его вслух в её кабинете: «Вы ведёте меня к аутизму». Она не подтвердила и не опровергла, она сделала эту свою паузу, и в паузе было всё.
Аутизм — это мальчик, который раскачивается и не говорит. Аутизм — это диагноз, который ставят в три года, а не в сорок. Аутизм — это то, про что снимают кино и пишут в интернете люди, которым нечем заняться, и каждая вторая женщина в сети теперь «нашла у себя», потому что ей неуютно на корпоративах.
Я — ведущий редактор. У меня высшее образование, две ставки, муж, водительские права, я делаю доклады на планёрках, я умею вести переговоры с типографией.
Я не аутист.
Я просто плохой человек.
Вот в чём разница, вот в чём вся разница, и я, кажется, только сейчас понимаю: мне было легче сорок лет считать себя плохим человеком, чем один раз допустить, что я устроена иначе. Потому что плохой человек может исправиться. А устроенный иначе — не может. Плохой человек виноват, а виноватому есть куда идти. У виноватого есть надежда.
Я прихожу в следующий четверг и сажусь, и говорю без вступления:
— Я хочу вам сказать, что я об этом думаю.
— Скажите.
— Я думаю, что это модно, — говорю я. Голос ровный, редакторский, тот, которым я объясняю автору, почему его метафора не работает. — Я думаю, что за последние пять лет это стало удобной корзиной, куда сваливают всё: интровертов, тревожных, женщин в выгорании, подростков, которым не хочется в школу. Я думаю, что вы, психологи, получили новый инструмент и пользуетесь им, потому что им приятно пользоваться: он всё объясняет и никого не обвиняет. Я думаю, что вы посмотрели на сорокалетнюю тётку, которая не смогла выйти из машины, и вам захотелось интересного случая.
Пауза.
— Я думаю, что вы ошиблись, — говорю я. — И мне не нравится, что вы не спорите.
Марина Сергеевна сидит очень спокойно. Она не наклоняется ко мне. Она не улыбается той тёплой улыбкой.
— Ольга, — говорит она. — Вы сейчас злитесь на меня?
— Я не злюсь.
— Вы полторы минуты говорите мне, что я непрофессиональна.
Я открываю рот. Закрываю.
— Я не злюсь, — повторяю я. — Я не умею злиться.
— А что вы умеете?
— Я умею замечать, что у меня внутри гудит.
Она чуть подаётся вперёд. Впервые за пять встреч.
— Где гудит?
Я замираю.
Потому что я не знаю. Я никогда не знаю где. У меня внутри есть только «гудит» и «не гудит», и на этом словарь заканчивается, и вот сейчас, при постороннем человеке, мне велят найти место, и я ищу, и не нахожу, и от этого гул усиливается.
— Не знаю, — говорю я, и голос вдруг срывается, некрасиво, по-детски. — Не знаю я, где. Везде. В зубах.
Тишина.
— В зубах, — повторяет она.
И записывает.
И вот тут я взрываюсь. Впервые за сорок лет, в чужом кабинете, при чужом человеке.
— Не записывайте! — говорю я громко. — Вот не надо этого. Не надо превращать меня в наблюдение. Я не наблюдение, я пришла, чтобы меня починили, а вы вместо этого собираете из меня редкую птицу, и через полгода расскажете про меня на конференции, и все закивают: надо же, женщина, сорок лет, компенсированная, представляете. — Я задыхаюсь. — Вы знаете, что я делала эту неделю? Я читала. Я нашла шестнадцать статей и прочла их все, включая одну на английском, и в каждой написано, что таких, как я, «упускают». Упускают. Как будто я вещь. Как будто меня где-то забыли, и никто не виноват, и предъявить некому.
Я замолкаю.
У меня трясутся руки. Я смотрю на них с изумлением, как на чужие.
— Ольга, — говорит Марина Сергеевна очень тихо. — Вы сейчас кричали.
— Я знаю.
— Что вы чувствуете?
Я прислушиваюсь к себе.
— Мне хорошо, — говорю я с ужасом. — Мне почему-то хорошо.
Она кладёт блокнот на стол. Закрывает его. Отодвигает.
— Я не буду записывать, — говорит она. — Хотите — заберите.
Я мотаю головой.
Мы сидим. За окном апрель, капает с карниза, и звук капели — ровный, предсказуемый, по три капли и пауза, — почему-то успокаивает меня быстрее, чем всё, что она могла бы сказать.
— Предъявить некому, — повторяет она наконец мои слова. — Ольга, а кому вы хотели бы предъявить?
— Матери, — говорю я мгновенно.
И тут же слышу, как это прозвучало. Мгновенно. Без паузы. Без единой секунды на подумать — я, которая думает над каждым словом по четыре секунды, я, которая молчит в компаниях, потому что не успевает сформулировать.
Значит, ответ лежал сверху. Значит, он лежал сверху все шесть лет.
— Матери, — говорю я медленнее. — Потому что если это врождённое, то это от неё. И если это от неё, то она знала. Не могла не знать. Она смотрела, как я в четыре года выла от бирки на платье, и она вырезала бирку, — Марина Сергеевна, она вырезала, я вспомнила на прошлой неделе, она молча брала ножницы и вырезала, — и ничего мне не говорила. Она знала, что мне больно, и она молчала.
— А почему она молчала?
— Потому что она меня не любила.
— Или?
Я молчу.
— Или потому что ей тоже было больно, и она думала, что это норма, — говорит Марина Сергеевна. — И вырезать бирку — это всё, что она умела сделать. Молча. Не объясняя. Потому что объяснения у неё не было.
Я смотрю в пол.
Пол в её кабинете — ёлочка, старый паркет, и я знаю его наизусть, я за пять встреч выучила рисунок, и в четвёртом ряду от дивана есть одна плашка, положенная неправильно, поперёк, и я не могу на неё смотреть, и я смотрю на неё каждый раз.
— Мы говорим только про мать, — говорю я вдруг.
— Да, — соглашается она.
— Пять встреч. Мать, мать, мать. А у меня был отец.
— Расскажите про отца.
Отца звали Виктор Иванович, и он чинил приёмники.
Не по работе. По работе он был инженером на комбинате, и о работе я не знаю ничего — ни что он там делал, ни любил ли, ни как называлась должность. Он никогда о ней не говорил. Он приходил в шесть, ужинал, а потом уходил на кухню, стелил газету и садился чинить.
Приёмники, магнитофоны, утюги. Ему носили со всего подъезда. Он никогда не брал денег и никогда не отказывал, и я не помню, чтобы он с кем-нибудь из этих людей разговаривал дольше минуты: они приносили, он кивал, они уходили.
Я садилась под стол.
Не рядом. Под. На пол, спиной к ножке, коленями к груди, в узкое тёплое место между стеной и его табуретом. Оттуда мне были видны только его ботинки и провод от паяльника.
Пахло канифолью.
Я до сих пор не могу пройти мимо радиорынка. Мне сорок лет, я поворачиваю голову и стою, как собака, и нюхаю воздух, и мне четыре.
Он не говорил со мной.
Вот это я хочу объяснить, и я объясняю Марине Сергеевне, и у меня выходит плохо, потому что слов на это нет.
Он не говорил со мной. Он не спрашивал, как дела в школе. Он не гладил меня по голове. Он не смотрел мне в глаза — ни разу, я не помню его взгляда, я помню его руки, кисти, вены, обгрызенный ноготь на большом пальце.
Он просто позволял мне сидеть.
Иногда, не глядя, он опускал руку вниз и клал мне на колени отвёртку. Просто клал. И я держала её обеими руками, и это значило: ты нужна, ты держишь отвёртку, сиди.
Три часа. Каждый вечер. Одиннадцать лет подряд.
— И я думала, что он меня не любит, — говорю я. — Всю жизнь. Что мать хотя бы кричала, а он даже не кричал. Мне девчонки во дворе рассказывали, как отцы их на плечах носят, а мой сидел спиной, и я под столом, и мы молчали.
Я поднимаю голову.
— Марина Сергеевна, — говорю я, и у меня очень странно с горлом. — Это были самые счастливые часы в моей жизни.
Она молчит.
— Он единственный никогда, ни разу, — я слышу, что говорю по слогам, — не заставил меня посмотреть ему в глаза. Не обнял без предупреждения. Не спросил, о чём я думаю. Не сказал «улыбнись». Не привёл в дом гостей. Он сидел, я сидела, между нами был запах канифоли, и я была счастлива, и я не знала, что это называется счастьем, потому что счастье — это когда шарики и хлопушки.
Я закрываю лицо руками.
Это первый раз, когда я плачу при ней. Некрасиво, беззвучно, зажимая рот, как научилась в двенадцать.
Она не даёт мне салфетку. Она не касается меня. Она сидит на расстоянии и молчит, и это единственно правильное, что можно сделать, и она это знает, и я не понимаю, откуда.
— Он умер, — говорю я, когда снова могу. — Мне было девятнадцать. Инфаркт, на работе, в столовой. Я приехала, а мать сидела на кухне, прямая, и уже вымыла всю посуду. Я подумала: чудовище. Я тогда так и подумала, стоя в дверях: чудовище.
— А сейчас?
— А сейчас я думаю, — медленно говорю я, — что она мыла посуду, потому что иначе бы её разорвало.
Пауза.
— Мы с ней делали одно и то же, — говорю я. — Я в тот вечер ушла и вычитала сто страниц. До утра. Мне было девятнадцать, у меня умер отец, и я до утра ставила запятые. И я двадцать лет считала, что я урод.
— Ольга, — говорит Марина Сергеевна. — Вы сейчас сказали «мы с ней делали одно и то же».
Я замираю.
— Да, — говорю я.
— Это первый раз, когда вы поставили себя и мать в одно предложение как равных.
Я сижу.
Что-то очень медленно поворачивается во мне — как барка на реке, тяжело, с натугой.
— А отец? — спрашивает она.
— Что отец?
— Вы сказали: если это врождённое, то это от неё. — Она смотрит на меня. — Почему от неё?
Я открываю рот.
И вижу под столом узкое тёплое место между стеной и табуретом. И человека, который двадцать лет каждый вечер уходил на кухню от жены и дочери, стелил газету и три часа молча паял, потому что это было единственное место в мире, где ему было не громко.
Который не смотрел в глаза.
Который не мог поддержать разговор дольше минуты.
Который никогда никого не обнимал.
Который держал в доме сто восемьдесят радиодеталей, разложенных по спичечным коробкам, подписанным одинаковым печатным почерком.
Который был счастлив только тогда, когда чинил.
— Господи, — говорю я.
— Что?
— Он тоже.
Я смотрю на Марину Сергеевну, и у меня, наверное, безумное лицо.
— Они оба, — говорю я. — Они оба, Марина Сергеевна. Они нашли друг друга. Два человека, которые не умели говорить, и они прожили вместе двадцать четыре года и ни разу не поссорились, ни разу, я не помню ни одной ссоры, — потому что они молчали, и обоим было хорошо, и обоим было тихо. Они и меня родили, наверное, молча.
Я смеюсь. Это ужасный звук, я слышу его со стороны.
— А потом родилась я, — говорю я, — и стала выть от бирок. И они не знали, что со мной делать. Не потому, что не понимали. Потому что понимали слишком хорошо, и у них не было слова, и они решили, что просто такая семья, просто такая жизнь, надо терпеть и мыть посуду.
Я замолкаю.
— Их некому было спросить, — говорю я. — Тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Кого им было спросить?
Марина Сергеевна долго молчит.
— Ольга, — говорит она. — Вы понимаете, что вы сейчас сделали?
— Нет.
— Вы пришли сюда, чтобы предъявить матери. — Пауза. — А вместо этого впервые в жизни описали свою семью изнутри. Не как приговор. Как факт.
Я иду домой пешком.
Мне не хочется в метро, мне вообще ничего не хочется, у меня внутри пусто и звонко, как в комнате, из которой вынесли мебель.
По дороге я захожу в хозяйственный.
Я не знаю зачем. Я стою в отделе с инструментами, и там висят паяльники, обычные, ЭПСН, сорок ватт, точно такие, и я беру один и держу в руке.
Продавщица говорит: вам помочь?
— Нет, — говорю я. — Спасибо.
Я кладу его обратно.
Я выхожу на улицу, и там апрель, и капает с карниза, по три капли и пауза, и я иду, и вдруг понимаю, что плачу, — прямо на улице, у всех на виду, чего я не делала никогда в жизни.
Я плачу не о матери.
Я плачу о человеке, который двадцать лет сидел спиной к своей семье и был счастлив только под лампой, с паяльником, и умер в заводской столовой, так и не узнав про себя ни одного слова.
И о девочке, которая сидела у него под столом и держала обеими руками отвёртку.
Дома я открываю кладовку.
Коробка стоит там, где стояла шесть лет, — за пылесосом, придавленная стопкой старых журналов, обычная картонная коробка из-под чего-то.
Я сажусь на пол в кладовке, прямо в пальто, и притягиваю её к себе.
И вдруг понимаю, что всё это время думала, будто разбираю мать.
А там ведь и он.
МЕЖДУ СЕССИЯМИ. КОРОБКА
Коробка стоит в кладовке шесть лет.
Я не открывала её не потому, что мне тяжело. Мне не тяжело — вот в чём дело, вот в чём я всегда себя и подозревала. Я не открывала, потому что не понимала, зачем. Там документы. Документы нужны, когда что-то оформляют, а всё, что нужно было оформить, оформили в первый год: квартиру продали, деньги разделили с двоюродной сестрой, бумаги подписали в нотариальной конторе за двадцать минут.
Я помню только, что там очень громко тикали часы.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









