
Полная версия
Английский роман. С древнейших времён и до смерти Джозефа Конрада. Британская классика XX века
2
С того дня, когда Теккерей угодливо извинился перед миром и своими читателями за то, что он всего лишь романист, в угоду напыщенной общественной системе, которая предписывала, чтобы роман не воспринимался всерьёз, а сам романист был заклеймён как нечто вредное для доброго порядка и благопристойного проведения досуга — с тех самых пор, как Теккерей подшутил над величайшей из всех своих книг, которую, если угодно, вполне можно считать величайшим произведением на английском языке, — в относительном месте, отводимом роману в англосаксонской общественной космогонии, произошла огромная перемена. Поскольку, будучи романистом, Теккерей чувствовал себя в социальном отношении неуверенно, он должен был попытаться поправить дело, высмеивая свою книгу и доказывая тем самым, что по крайней мере он не воспринимает роман всерьёз, что его сердце на месте, каким бы неджентльменским ни было его занятие. Вот почему он счёл необходимым написать свой эпилог насчёт балаганщика, упаковывающего своих марионеток в зелёное сукно, и всё такое прочее.
Однако сегодня даже самый недолговечный из романистов относится к своему труду более серьёзно, и, возможно, совершенно бессознательно публика уделяет более серьёзным из романистов то внимание, которое раньше уделялось исключительно политикам, проповедникам, учёным, врачам и тому подобным. Это происходит потому, что роман стал незаменим для понимания жизни.
Иными словами, это единственный источник, к которому вы можете обратиться, чтобы выяснить, как ваши ближние проводят всю свою жизнь целиком. Я употребляю слова «всю жизнь целиком» обдуманно.
В прежние времена — начиная с улучшения средств передвижения — любой человек, каково бы ни было его положение, мог наблюдать, по крайней мере грубо говоря, полный поперечный срез жизни от колыбели до гроба целого общественного строя. В Англии вплоть до эпохи дилижансов семьи были привязаны к земле практически навечно, и даже на моей памяти сельскохозяйственному рабочему было почти невозможно перебраться из одного прихода — нет, даже с одной фермы на другую. Одним из самых ярких моих детских воспоминаний было зрелище пахаря, плачущего на большом холме. Он плакал, потому что у него было пятеро детей и плохой хозяин, который платил ему тринадцать с половиной шиллингов в неделю, и он был совершенно не в состоянии собрать ту гинею, в которую ему обошёлся бы наём фермерской телеги, чтобы перевезти свои жалкие пожитки на другую, лучшую ферму. Тем не менее этот человек знал о человеческих жизнях, их приливах и превратностях больше, чем я или любой другой горожанин в век перемещений.
Он мог проследить жизни местного пэра, местного сквайра, врача, юриста, фермера-джентльмена, арендатора, мясника, пекаря, парикмахера, священника, лесничего, смотрителя вод и так далее, вплоть до основной массы населения, своих товарищей и равных себе. Он мог проследить их с того времени, когда на дверной молоток вешали перчатку как символ рождения, и до тех пор, пока заупокойный колокол не возвещал об их исчезновении в глине в тени церковных стен. И хотя в Великобритании, первой родине английского романа, это было верно в большей степени, почти столь же верно — mutatis mutandis (лат. изменив то, что должно быть изменено) — это было и для более ранних заселённых колониальных районов Соединённых Штатов. Вплоть до, скажем, начала сороковых годов XIX века было, должно быть, почти так же трудно уехать из Рочестера, штат Нью-Йорк, как из Рочестера Диккенса, и так же трудно перебраться из Бирмингема, подарившего миру слово «Бруммиджем» как термин презрения, как из Бирмингема в одном из южных штатов Североамериканской республики.
Затем, с облегчением передвижения, пришла привычка к текучести — которая в наши дни бесконечно более развита в Соединённых Штатах, чем в Великобритании. В Лондоне и городских районах, где проживает подавляющая часть английского населения, распространённость семилетней аренды до сих пор способствовала тому, что семьи закреплялись на одном месте по крайней мере на этот срок, но даже и этого времени недостаточно, чтобы дать семье много знаний о жизни и привычках её соседей. В любом случае примечательно, что чтение романов является почти бесконечно более устойчивой привычкой в Соединённых Штатах, чем в Соединенном Королевстве, и положение писателя-беллетриста соответственно более удовлетворительно.
При наблюдении за таким социальным явлением, как роман, необходимо учитывать эти социальные изменения. Дело в том, что сплетни необходимы, чтобы поддерживать человеческий разум, так сказать, в проветренном состоянии, и там, где из-за отсутствия достаточно интимных обстоятельств в сообществах сплетни не могут существовать, их место должно быть восполнено — и оно восполняется романом. Вы можете сказать, что в больших городах сегодня их место занято тем, что в Соединённых Штатах называют «таблоидом», а в Англии — «жёлтой» или «бульварной» прессой. Но эти искусные сенсационные изображения всего лишь отдельных несчастий, сколь бы необходимы они ни были для человеческого существования и здравомыслия в больших городах, всё же слишком сильно раскрашены их создателями, да и сами случаи слишком далеки от нормы, чтобы иметь большую образовательную ценность. Случайная фраза, скажем, в деле «Персиков-Браунинг» иногда может прозвучать правдиво, но здравый смысл широкой публики осознаёт, что это слишком часто всего лишь подстроенные трюки, чтобы придавать им какое-либо значение как проливающим свет на нормальные человеческие мотивы.
Служанка из деревенского пасторского дома, перегнувшись через тисовую изгородь, выходящую на платную дорогу, и говорящая, что жена викария затеяла нечто ужасное с доктором Ламбертом, могла бы передать некое представление о жизни, этике, морали и прочем другой молодой женщине, но разборки действий и агоний дамы, которая сначала безуспешно пытается отравить своего мужа, а в конце концов отправляет его на тот свет дубиной, — эти разборки не только обычно читаются с долей скептицизма, но и, что нередко, быстро забываются. С другой стороны, сцены, представленные даже с минимумом художественности, остаются в памяти на всю жизнь: «Айвенго» должен быть навсегда связан с представлениями о Средневековье для огромной части населения земного шара, хотя Скотт был весьма посредственным художником, и смерть Эммы Бовари остаётся ужасающей в сознании читателя, тогда как убийство вчерашнего дня забывается на следующий же день.
Именно это относительное различие в долговечности впечатления отличает работу романиста как художника от всех прочих искусств и занятий в мире. «Трильби» (роман Джорджа Дюморье, вышедший в 1894 году — прим. ред), например, не бог весть какая книга в общей схеме вещей, но один американский джентльмен недавно утверждал мне, что это произведение сделало больше для космополитизации населения восточных штатов, чем любое движение международного характера, виденное со времён Декларации независимости. Не знаю, правда ли это, но это полезно иллюстрирует точку зрения — и я не из тех, кто стал бы это отрицать.
Короче говоря, невыносимо существовать без какого-либо взгляда на жизнь в целом, ибо ежедневно мы оказываемся в затруднительных положениях, в которых какой-либо указатель абсолютно необходим. Даже если ни один из известных вам романов в точности не соответствует вашему конкретному случаю, роман даёт то облако человеческих примеров, без которого душа чувствует себя неуверенно в своих приключениях, и нормальный ум довольно легко различает, какие события или персонажи в его случайных романах являются обманчивыми по отношению к жизни, сколь бы занимательны они ни были как вымысел.
То, что республика — государство — нуждается в этих пропущенных через человеческое восприятие прозрениях в чужие жизни, убедительно доказывается нынешней модой на то, что я назову романизированной биографией. Жизнеописания всех мыслимых типов людей, от Шелли до Вашингтона, в наши дни потребляются с необычайной жадностью, и если некоторые безупречные бессмертные в конечном счёте лишаются своих пьедесталов, то, думаю, мало сомнений, что в этом процессе общественное сознание жизни одновременно углубляется и становится более приземлённым. И человеческий ум — такая любопытным образом двусторонняя штука, что наряду с приземлёнными трактовками он вполне способен сразу же принимать и самые разгорячённые усилия почитателей героев, хулителей или отмывателей грязного белья. Благочестивая ложь священника, подарившего нам маленький топорик и вишнёвое дерево, сегодня общеизвестна как чистейший вымысел, сигнал, якобы отданный в Трафальгарском сражении, куда больше волнует душу, чем действительное, довольно напыщенное послание, составленное лордом Нельсоном. И даже если Генрих IV Французский никогда не произносил своих знаменитых слов о курице в горшке, человечество, должно быть, изобрело их — и то же самое, должно быть, произошло с вишнёвым деревом. В те дни, когда эти крылатые фразы получили всемирное признание, публика, по сути, делала для себя то, что сегодня предоставлено писателю-беллетристу.
Ибо опытный романист знает, что, когда он представляет персонажа своему читателю, желательно, чтобы первая речь этого персонажа была абстрактным утверждением — и притом абстрактным утверждением, сильно бьющим в точную ноту этого персонажа. Первые впечатления — самые сильные, и как только вы таким образом установили характер одного из ваших героев, вам будет очень трудно его изменить. Так и человечество, ощущая потребность в великих типичных фигурах, на чьём примере поучать своих детей или направлять самих себя, с жадностью принимает, изобретает или видоизменяет те абстрактные лозунги, благодаря которым эта фигура возвысится или падёт. То, что Нельсон действительно хотел сказать, было: «Страна уверенно ожидает, что в этой перемене судьбы каждый человек во флоте выполнит свои функции с точностью и мужеством» — или что-то столь же напыщенное, формальное и соответствующее тому, что в конце XVIII века считалось хорошим слогом. Однако сигнальные флаги не позволяли этого сделать, сигнальщик сделал всё, что мог, и так мы получили Нельсона. Если бы сигнал был передан так, как его задумал Нельсон, ни Роберт Саути (1774—1843, британский поэт-романтик, представитель «озёрной школы» — прим. ред), ни любой другой поэт не смог бы донести его до нас. Или если бы слишком верная передача Гильбертом Стюартом (1755—1828, американский живописец, наряду с Джоном Синглтоном Копли считающийся основоположником американской живописи — прим. ред) лицевых последствий плохо сидящих вставных зубов была тем, что мы впервые узнали о Вашингтоне, наши взгляды на Отца Отечества были бы чрезвычайно изменены. Но фольклорно-улучшенные или заимствованные изречения были первым, что в школе или до школы мы слышали об этих героических фигурах нашего самодельного романа, и ни хулитель, ни обелитель не изменят их для нас сколько-нибудь сильно, равно как и, вероятно, ложный приговор потомства Иоанну Безземельному, которого Данте обрёк на ад, никогда не будет пересмотрен.
Что касается того, хорошо это или плохо — сметание более гуманной классической словесности в интересах прикладных наук как средства культуры — здесь возможны два мнения, но нет сомнения, что, избавляясь от Плутарха, эта перемена необычайно повлияет на человечество. Этика, мораль, правила жизни по необходимости будут глубоко модифицированы и дестандартизированы. Ибо я полагаю, что ни один человек от конца Тёмных веков до начала последней войны (имеется в виду Первая мировая — прим. ред) — ни один человек в западном мире, готовивший себя к карьере в качестве представителя правящих классов, — не был глубоко не затронут этим первым из всех писателей-биографов. И если вы сметёте Марка Аврелия как альтруиста-моралиста, Греческую антологию как эталон поэзии, Ливия как писателя-историка, Цицерона как ритора и Перикла как небожителя-государственного мужа, вы произведёте между мирокосмом сегодняшнего дня и мирокосмом всех предшествующих эпох такой разрыв, какого не смогли произвести никакие современные изобретения и исследования материального мира. Ибо хотя убыстрение средств передвижения, возможно, лишило человечество знания о людях, оно мало что сделало для изменения вида обобщений, которые само человечество делало из своих более скудных человеческих примеров. Вплоть до отмены классической культуры в западном мире правящие классы продолжали мерить Гладстона или покойного Теодора Рузвельта плутархианскими мерками — но ни король Георг V после 1918 года, ни какой-либо будущий президент Соединённых Штатов не могут надеяться избежать этого испытания этим лёгким оселком. От начала индустриальной эпохи до 1918 года мы продолжали вращаться в пределах огромных круговоротов жужжаний, щелчков, треска и грохота, что и есть современная жизнь под эгидой прикладных наук, мы продолжали довольно довольно крутиться, словно черви внутри бешено вращающихся грецких орехов. Но как путеводитель великая фигура ушла.
Нет не только такой фигуры в мире, как Вашингтон, Нельсон или даже Наполеон, — но нет и шанса, что такая фигура когда-либо возникнет вновь. Более того, даже легендарные фигуры, что остались, потеряли по крайней мере половину своей привлекательности. Статуя Вашингтона украшает фасад Национальной галереи на Трафальгарской площади, но сомнительно, чтобы хоть один из тысячи прохожих вообще слышал о топорике и вишнёвом дереве, не говоря уже о том, чтобы знать что-либо о его стойкости, целеустремлённости и нравственной силе. И кто в Североамериканской республике слышал о Нельсоне и его сигнале? Кстати говоря, как я уже рассказывал в другом месте, одна молодая дама, выпускница-бакалавр наук очень известного восточного университета, недавно, говорят, спросила, увидев купол Дома инвалидов: «Кто такой этот Напольонг, о котором они здесь так много говорят?» Конечно, произношение могло сыграть здесь некоторую роль. Но вопрос был задан в 1923 году, а с тех пор романизированная биография-бестселлер Наполеона имела огромный успех в Соединённых Штатах.
Тем не менее, можно сомневаться, будут ли когда-либо ещё подобные фигуры известны всему миру. Возможно, мой знаменитый тёзка известен так из-за своей популяризации дешёвого вида транспорта (речь о Генри Форде — прим. ред), и есть боксёры, авиаторы и киноактёры. Но они едва ли заполняют в ведомствах общественной морали и этических кодексов те места, которые раньше занимали Перикл, Цицерон и Луций Юний Брут.
Я пишу ни в малейшей степени не иронично и ни в малейшей степени не в духе laudator temporis acti [хвалитель времен прошедших]. Мы списали в утиль целую культуру, Греческая антология, Тибулл и Катулл пошли путём первого паровоза и первой «Жестянки Лиззи». Значит, мы должны заполнить их места — и только роман пока кажется хоть сколько-нибудь вероятным или оснащённым для этого. Это, по крайней мере, ободряет меня, ибо вся моя жизнь была посвящена делу Романа — я не имею в виду писанию вымышленных произведений, но продвижению тех взглядов, которые я здесь вам излагаю.
Нужно жить в обстоятельствах своего века, нужно встречать их с невозмутимостью. Я сожалею, что фигуры Тибулла и нашего Спасителя не занимают на сцене человеческих жизней того места, которое они занимали во времена моего детства, — но я мужественно должен встретить тот факт, что они его не занимают. Ибо очевидно, что не к священнику и едва ли к пастору обратились бы вы за советом относительно вашей материальной жизни, ещё менее могло бы обращение духа Алкесты (в древнегреческой мифологииодна из Пелиад, дочь царя Иолка Пелия и Анаксибии, жена царя города Феры (Фессалия) Адмета — прим. ред) к её ложу вдохновить сегодня молодую женщину, размышляющую о замужестве.
Короче говоря, если вы оглядитесь вокруг, вы увидите, что у той области жизни, за которой прежде присматривала классическая культура, сегодня почти нет утешения, кроме современного произведения, созданного воображением. И что утешение Литературы и Искусств необходимо для — есть потребность — человечества, мало кто, кроме самых чёрствых капитанов промышленности или самых заносчивых профессоров прикладной науки, станет это отрицать. Наша общая англосаксонская цивилизация сегодня — довольно дикое и материалистическое дело, но она также и дело относительно новое и неиспытанное. Возможно, она более материалистична, чем цивилизация Древнего Рима, и немногим менее дика, чем ранние Тёмные века. Но обе эти предыдущие эпохи человеческой деятельности в конце концов вынуждены были развивать искусства, и, вероятно, то же самое случится и с нами. Правда, римляне полагались в своих искусствах по большей части на греческих рабов или на таких подражателей грекам, как Гораций и Вергилий, а Тёмные века — почти исключительно на церковников, которые вели шаткое существование в глухих долинах. Но соответствующие будущности этих эпох стоит рассмотреть для наших нынешних целей. Ибо распад Римской империи, для которого бесчисленные пандиты нашли бесчисленные причины, остаётся по меньшей мере столь же загадочным, как и до того, как первый предок Моммзена откопал свою первую черепицу и написал на неё свою первую монографию. Моммзен, правда, имел обыкновение говорить нам, что Рим исчез потому, что у него не было семьи Гогенцоллернов, чтобы направлять его судьбы, — и это, возможно, достаточно верно. Гиббон приписал христианству падение Римской империи и народа, другие учёные возложили эту катастрофу на трудности сообщения, на отсутствие современной банковской системы, на недостаток организации в системе государственных финансов или на таинственную и необъяснимую вялость, которая охватила как Западную, так и Восточную империи, — вялость, вызванную удовольствиями стола, винной чаши, пола и тому подобного.
Но мы как поборники Искусств, — моралист к тому времени был уже почти изглажен как национальный или межнациональный фактор лавиной, которая с 1914 года начала сокрушать и классическую культуру, и откровенную религию, — тогда мы с таким же успехом могли бы приписать падение Рима безыскусному материализму истинно римского гражданина, как и любой другой причине. Ибо функция Искусств в государстве — помимо рассмотрения эстетики — заключается в том, чтобы так проветривать разум налогоплательщика, чтобы сделать его менее тупым малым. Или, если хотите, она в том, чтобы, отвлекая его от его собственных ближайших дел и погружая в дела его ближних, дать ему лучшее представление о тех запутанных положениях, что его окружают. Финансист, то есть, который отворачивается от сбивающей с толку и сложной канители лабиринта лент от тикеров, или риэлтор, который отворачивается от рассмотрения угловых участков и запутанных и изнурительных интриг относительно того, чтобы новый бульвар его города прошёл по земле, контролируемой его интересами, — оба эти столпа современного государства могут, как можно ожидать, возвратиться, так сказать, с освежёнными умами, если, взяв краткую передышку от своих изнурительных и необходимых задач, они потеряют себя на время в рассмотрении приключений и затруднительных положений Баббита мистера Синклера Льюиса или попыток бежать из кресла центрального персонажа «Американской трагедии» мистера Драйзера.
Я позволяю себе упомянуть работы моих собственных друзей, потому что мне нужны иллюстрации для моей темы, и эти иллюстрации должны быть сегодняшними произведениями, достаточно вероятно, чтобы просуществовать достаточно долго и не быть забытыми при следующем листопаде — а мистер Льюис и мистер Драйзер являются моими личными друзьями гораздо более, чем погружёнными в моё собственное маленькое техническое течение, так что они более уместны для моей непосредственной цели, чем были бы, скажем, авторы «И восходит солнце», или «Моего сердца и моей плоти» (роман американской писательницы Элизабет Мэдокс Робертс (1881—1941), опубликованный в 1927 году — прим. ред), или «Улисса».
3
Добравшись до этого пятиугольного участка на территории Романа, я предвосхитил конец этой небольшой монографии. Ибо, проследив постепенный ход развития от Апулея до Джозефа Конрада, пройдя за ним от Рима Петрония Арбитра до Испании Лопы де Веги, до Лондона Дефо и Ричардсона, до Парижа Дидро, Стендаля и Флобера — с беглыми взглядами на Кокейн Теккерея и Диккенса и на Россию Тургенева, Достоевского и Чехова — и обратно в Лондон Конрада, Генри Джеймса и Стивена Крейна (последних двух писателей Америка не желает безоговорочно принимать как американцев, тогда как Англия не принимает их вовсе), — проследив извилистый путь тонкого ручья развития романа от Средиземного моря до Бискайского залива, от Бискайского залива до Лондонского порта и так туда и обратно через Ла-Манш, я оставлю его и вас с глухим ударом и некоторым сожалением у входа на Средний Запад — скажем, примерно у Алтуны (город на северо-востоке США в штате Пенсильвания — прим. ред). Ибо именно там Роман, на протяжении всех веков бедная Золушка Искусств, ныне воздвигает себя в единственного проводника и наставника мира.
Мне хотелось бы позволить себе сказать несколько слов о современном среднезападном развитии, которое на данный момент является последней стадией искусства, на продвижение которого я смутно посвятил полвека своего существования. Но мне, подобно Моисею, суждено лишь узреть эту Землю Обетованную. Это монография об английском романе — который включает в себя «Дом о семи фронтонах» (второй роман американского писателя Натаниэля Готорна 1851 года — прим. ред) или «Что знала Мейзи» (роман Генри Джеймса 1897 года — прим. ред), — а не о сегодняшнем среднезападном романе, который весьма решительно не включает — о, скажем, «Райсмент-степс» (роман Арнольда Беннетта 1923 года — прим. ред) и «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна» (антивоенный роман Герберта Уэллса 1916 года — прим. ред).
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

