
Полная версия
Волчья метка. Черная луна (Книга 2)
- Тебе холодно, - сказал я. На человечьем. Коротко. Три слова, каждое из которых было ложью, потому что дело было не в холоде, и мы оба это знали, но правду произнести я не мог, потому что правда была: мне невыносимо думать, что ты мерзнешь, мне невыносимо знать, что мой щенок мерзнет, и мне невыносимо существовать без тебя, и эта шкура - единственное, что я могу дать, не переступив границу, не сломав стену, не упав на колени.
Тишина. Потом - шорох. Она потянулась к шкуре. Взяла. Поднесла к лицу.
И вдохнула.
Я стоял у выхода спиной к ней, и мои ногти впивались в каменный косяк, и мое тело вибрировало от ее вдоха, потому что я знал, что она вдыхает - мой запах, наш запах, запах всего, что было и что я разрушил. Вдыхала долго, медленно, как вдыхают воздух после долгого удушья, как пьют воду после долгой жажды, жадно и отчаянно и с тем звуком, который не стон и не вздох, а что-то между, что-то, от чего мое сердце пропустило удар и мои глаза обожгло.
Потом она заплакала. В шкуру. В мой мех, в мой запах, тихо, почти беззвучно, но я слышал - каждый всхлип, каждую слезу, каждый судорожный вдох, и ее плач был не жалобой и не мольбой, а чем-то другим, глубоким и страшным, как плач ребенка, который зовет мать и знает, что мать не придет.
Она плакала в мою шкуру и звала меня. Не словами - запахом, слезами, тем беззвучным криком, который слышат только звери, только волки, только те, чья кровь связана навечно.
Я вышел. Задвинул камень. Прислонился спиной. Закрыл глаза.
И мой волк внутри выл. Тихо, протяжно, безнадежно. Выл то, что я не мог произнести: впусти меня обратно, впусти, я лягу рядом, я положу руку на живот, я буду греть, я буду рычать колыбельную, я буду тыкаться мордой ей в шею, как тыкался раньше, и ее пальцы найдут мои уши, и она погладит, нежно, как учила, и мир станет целым.
Не впустил.
Стоял за камнем. Слушал, как она плачет в мою шкуру. И плакал сам - молча, без звука, по-звериному, с ненавистью к слезам, которые текли по шраму и падали на камень, горячие и бесполезные.
Ее плач стих. Шорох - она заворачивалась в шкуру, укутывалась, как укутывается ребенок в одеяло, до подбородка, до носа, до макушки. Прячась в моем запахе, как в крепости, которая надежнее каменной. И я слышал, как ее дыхание замедляется, как ее сердце успокаивается, как волчонок затихает внутри, потому что он чуял отца - через мех, через камень, через расстояние - чуял и успокаивался, потому что для щенка запах отца - это безопасность, даже если отец стоит за стеной и не входит, даже если отец - чудовище, которое бросило его мать в яму.
Для щенка отец - это запах. А мой запах был на шкуре. И она обернула себя и его в этот запах, и они спали в нем, два моих существа, маленькое внутри маленького, завернутые в мой мех, как в объятие, которого я не мог дать.
И это было хуже побоев. Хуже ямы. Хуже всего, что я делал и что делали мне. Потому что побои - это действие, а бездействие - это выбор, и мой выбор был стоять за камнем и слушать, как она засыпает в моем запахе, и не входить, и не ложиться рядом, и не класть руку на живот, и не рычать колыбельную.
Мой выбор был - камень.
Два зверя по разные стороны стены. Оба в клетках. Оба в цепях. Только ее цепи - железные, а мои - из гордости и крови на губах и мертвого брата, которого я любил и которого не уберег.
Утром пришел Рои. Его лицо было серым и напряженным, и от него пахло тревогой, металлической и кислой.
- Болота, Вожак. Движение. Разведчики докладывают - шакалы собираются. Десятки. Больше, чем раньше. И с ними - что-то другое. Не волчье. Не шакалье. Темное. Мертвое.
Ворг. Ебаная тварь с болот. Собирает армию. Готовится. Ждет.
Чего ждет? Моей слабости? Моего безумия? Моего распада, который я демонстрирую каждый день, каждую ночь, каждую секунду, когда бью стены и грызу кулаки и ношу мясо через лес бабе, которую стая хочет казнить?
Конечно, ждет. Ворг всегда ждал. Тысячу лет ждал, пока я ослабну. Тысячу лет плел паутину. Обруч, печать, мертвый волк - все это было его работой, его местью, его развлечением. И теперь, когда я содрал обруч и вернул волка и стал сильнее, чем был, - теперь он нашел другой способ. Не обруч, не печать. Рыжую суку, которая убила Шарана (или не убила, или подставила, и от этого "или" я...
Хватит. Хватит "или". Хватит.
- Не сейчас, - сказал я Рои. Мой голос был каменным и ровным, и под ним горело все, и Рои видел, и молчал, потому что был верен и умен. - Сначала - щенок. Пусть родится. Потом - Ворг.
Рои кивнул. Ушел. И я остался один, на утесе, с окровавленными кулаками и ее слезами на моей шкуре, которую я отдал ей, потому что не мог дать ничего другого.
Потому что все другое - мои руки, мое тело, мое "прости" - было заперто за стеной, которую я построил сам.
И ключ от которой я выбросил в пропасть.
Или не выбросил. Может быть, он лежит на дне моего кармана, рядом с серебристым волосом, который я нашел на ковре и прижал к губам. Может быть, ключ всегда был при мне. Может быть, стена - не стена, а дверь. И нужно только повернуть.
Но я не поворачивал. Потому что за дверью - она. И если я войду - не выйду. Никогда.
А мне нужно быть снаружи. Мне нужно быть Вожаком. Мне нужно убить Ворга и защитить стаю и разобраться с Клыком и выжить и не сдохнуть от тоски по ее запаху.
Мне нужно быть камнем.
А я был мехом. Мягким, густым, пахнущим ею, в который она плакала по ночам.
И от этого противоречия - камень и мех, Вожак и влюбленный зверь, закон и ее голос - от этого мне хотелось сдохнуть.
Но сдохнуть я не мог. Потому что за камнем бились два сердца. И одно из них было моим.
Глава 5. Рождение
Боль началась на закате - я поняла по тому, как изменился воздух за камнем, потеплел и порозовел (я не видела розового, но чувствовала его кожей, как чувствуют слепые все, что зрячие принимают за само собой разумеющееся), и в этот порозовевший воздух вошла боль, тихо и деловито, как входит палач в камеру, - не торопясь, не пугая, просто обозначая свое присутствие.
Утром я доткала одеяло для Лукаса. Последний ряд, последний узел, последняя нить, которую я обрезала зубами, и ткань была готова - маленькая, мягкая, с рисунком из ощущений, который мог прочитать только слепой: тепло отцовской шкуры, мягкость материнских рук, шершавость камня, в котором мы жили, и нежность, которой нас научили друг друга, прежде чем все разрушить. Я завернула одеяло в тряпку и положила под голову, как подушку, как талисман, как молитву.
Первая схватка была мягкой. Обхватила живот, сжала, подержала и отпустила, как будто проверяла - готова ли, выдержишь ли, не сломаешься ли на первом же ударе. Я выдохнула. Положила руки на живот. Волчонок шевельнулся - беспокойно, суетливо, как зверь, который чует перемену погоды.
- Тише, - прошептала я. - Тише, Лукас. Мы справимся.
Лукас. Имя, которое я дала ему в первую секунду, когда поняла, что беременна, которое носила в себе, как носила его самого, - тайно, нежно, отчаянно. Имя, которое никто не слышал, потому что говорить его вслух означало сделать реальным, а реальное можно отнять, и я уже знала, как отнимают, - яму, цепи, голод, молчание, "убрать". Лучше тайна. Тайна - это то, что нельзя забрать.
Вторая схватка ударила через полчаса. Жестче. Глубже. Живот скрутило, стянуло, как стягивают мокрую ткань, выжимая воду, и я согнулась пополам, и из горла вырвался стон, длинный и тягучий, и мои пальцы впились в шкуру - его шкуру, которая пахла им и в которую я плакала каждую ночь, и мех вошел под ногти, и боль прошла, как проходит волна, оставив после себя дрожь и мокрый лоб.
Риана появилась через расщелину. Быстрая, деловитая, с мешком трав и чистыми тряпками, и ее руки нашли мой живот и легли на него, и тепло от ее ладоней разлилось по натянутой коже, и волчонок затих на секунду, признав шаманку, которая гладила его через стенку живота каждую ночь.
- Началось, - сказала Риана. Не вопрос. Утверждение. Ее пальцы прощупывали живот, считая что-то, измеряя, определяя. - Головкой вниз. Правильно лежит. Лапки прижаты. Хвост убран. Умный щенок.
Ларита пришла следом - молча, надежно, как приходила всегда. Ее руки - молодые, сильные - подхватили мои плечи, усадили, подложили свернутую шкуру под спину. Три женщины в каменной норе: старая шаманка, молодая рабыня и слепая целительница, рожающая волка.
Третья схватка разорвала мир пополам.
Не мягкая, не проверяющая - настоящая, от которой темнота за глазами взорвалась цветом, ослепительным и жестоким, и мое тело выгнулось, и крик вырвался из горла, и крик этот был не человечьим и не звериным, а тем третьим, нашим, который рождался на границе двух миров, и стены пещеры задрожали от него, и камни посыпались с потолка.
Волчонок рвался наружу. Его когти, крошечные и острые, скребли стенки, и я чувствовала каждый коготь, каждую бороздку, которую он оставлял внутри, и кровь текла, густая и горячая, и между ног разверзлось пламя, и мое тело раскалывалось, как раскалывается скала от корней дерева, которое растет внутри, медленно и неумолимо.
- Дыши, - командовала Риана. Ее руки между моих ног, горячие и жесткие. - Дыши и тужься. Не кричи - тужься. Вся сила - вниз. Вся.
Я тужилась. Всем телом, каждой мышцей, каждым сухожилием, каждой клеткой, которая еще работала в этом измученном, истощенном, пятимесячном кошмаре, который был моей беременностью. Тужилась и кричала, потому что не кричать было невозможно, боль была такой, что если не кричать - лопнет голова, треснет череп, мозг вытечет через уши.
Когти. Его когти рвали мне путь наружу, маленькие и безжалостные, и я чувствовала, как ткани расходятся, как мышцы рвутся, как кровь хлещет, и мое тело было полем битвы, и волчонок побеждал, потому что звери всегда побеждают, потому что звери не знают жалости, даже к тем, кто их носит.
Четвертая схватка. Пятая. Шестая. Слились в одну бесконечную волну боли, в которой не было пауз, не было передышек, только непрерывное давление, непрерывное раскалывание, непрерывный крик, который я уже не контролировала, который выходил из меня, как выходит воздух из проколотого мяча, - со свистом, с хрипом, с бульканьем крови в горле.
Ларита держала мои руки. Сжимала так, что кости хрустели, и я вцеплялась в нее, как в последний канат над пропастью, и ее лицо (которого я не видела) было мокрым от моего пота и ее слез, и она шептала что-то, что-то ласковое и бессмысленное, что шепчут тем, кто умирает, и я не умирала, но была близко, так близко, что чувствовала дыхание смерти на затылке - холодное и равнодушное.
Удар. Изнутри. Не толчок - удар, от которого мое тело подбросило, и мой позвоночник выгнулся дугой, и крик, который вышел, был криком зверя, не женщины, не человека, а зверицы, рожающей в норе, и этот крик пробил камень и унесся по горам, и его слышали в крепости, и его слышали в лесу, и его слышали на болотах.
И его услышал он.
Скрежет. Грохот. Камень, заваливавший вход, отлетел от удара, как пробка из бутылки, и врезался в противоположную стену, и ночной воздух хлынул в логово, и его запах обрушился на меня - смола, железо, пот, страх, ярость, все вперемешку, и его шаги, быстрые, рваные, панические, и он стоял в проеме, огромный, тяжело дышащий, и от него пахло бегом, и горной тропой, и тремя часами, которые он, видимо, преодолел за час.
Он прибежал. На мой крик. Через горы, через лес, через Мертвую полосу, через все, что разделяло его мир и мой. Три часа пути за час. В человечьем теле, без обращения, на двух ногах, по камням и льду, босиком, потому что сапоги - это секунды, а секунды - это ее крик, который он слышал за километры и на который его тело среагировало раньше головы, раньше гордости, раньше стены.
Он прибежал. И от этого "прибежал" мне было больнее, чем от родов, потому что зверь, который бросил меня в яму и сказал "убрать", - этот зверь бежал через горы на мой крик, и его ступни были в крови от камней, и его дыхание рвалось, и его глаза (которых я не видела) были... какими? Золотыми? Черными? Мертвыми? Живыми?
Я не могла думать об этом. Не могла думать ни о чем, кроме боли, которая пожирала меня заживо, и волчонка, который рвался наружу, и крови, которая заливала шкуры, и Рианиных рук между моих ног, которые тянули, и направляли, и принимали.
- Еще, - сказала Риана. - Последний раз. Вся сила. Сейчас.
Я собрала все. Все, что осталось - а осталось мало, горсть углей на дне потухшего костра. Собрала и вложила в один толчок, один крик, одно усилие, от которого мое тело разломилось, как разламывается глиняный горшок, в котором вырос огонь, и из этого разлома, из крови и крика и слез, вышел он.
Мой сын.
Маленький. Горячий. Мокрый. Скользкий от крови и слизи, крошечный и тяжелый одновременно, как камешек, нагретый солнцем, живой и орущий, и его крик был тонким и злым и требовательным, и от этого крика все остальное исчезло - боль, кровь, стены, камень, ненависть, любовь, яма, "убрать", все, все, все, остался только этот звук, этот голос, этот крик, который был первым словом моего сына, произнесенным в мир, жестокий и холодный, в который он пришел, не спрашивая разрешения.
Риана положила его мне на грудь. Горячий комок, мокрый, с черным пушком на голове, с крохотными кулачками, сжатыми у подбородка, с мордочкой, сморщенной от крика, похожей на сердитую кошку, только кошки не рычат, а он - рычал, тихо, утробно, новорожденным рыком, в котором я услышала отца.
Его рык. Уменьшенный, крошечный, как уменьшенная копия чертежа, но с той же вибрацией, с тем же обертоном, с той же яростью, которая говорила: я здесь, я живой, я злой, я голодный, дайте мне то, что мне положено.
Молоко. Оно пришло мгновенно, как будто ждало за дверью и ворвалось, стоило двери открыться, - горячее, сладкое, обильное, потекло из набухшей груди, и его мордочка нашла сосок слепым, безошибочным инстинктом, который не нужно учить, как не нужно учить сердце стучать. Он присосался. Зачмокал. И замолчал.
Тишина. Тяжелая, мокрая, звенящая тишина, в которой слышно только чмоканье и мое дыхание, рваное и хриплое, и мое сердцебиение, бешеное и счастливое, и его сердцебиение, маленькое и быстрое, наконец-то снаружи, наконец-то отдельное, наконец-то свое.
Мои пальцы. На его лице - мордочке, маленькой и горячей, с выступающим носиком, с губами, сомкнутыми вокруг соска, с ушками, крохотными, мягкими, бархатными. На его голове - черный пушок, мягкий, как мех новорожденного щенка. На его ручках - кулачки, в которых поместился бы только мой мизинец, и я вложила его, и его пальцы обхватили, и сжали, и не отпускали.
На его шее. Под ухом. Пятно. Маленькое, рельефное, чуть приподнятое над кожей, теплое, как будто внутри горит крошечная лампа. Полумесяц. Я провела по нему пальцем - и пятно откликнулось, пульснуло теплом, золотым и мягким, и мой палец почувствовал то, что зрячие увидели бы: свечение. Родимое пятно-полумесяц светилось золотом на шее моего новорожденного сына.
Королевская метка. Как у отца.
Его.
Я подняла лицо. К проему, где он стоял, где его запах был самым сильным, самым густым, самым невыносимым. Мимо, как всегда, на два пальца левее. Но он был там. Я чувствовала его - огромного, неподвижного, не дышащего, вцепившегося пальцами в каменный косяк, и от его пальцев сыпалась крошка, и его сердце стучало так, что я слышала его отчетливее, чем маленькое сердце на моей груди.
Рык. Тихий, утробный, непроизвольный, вышедший из его горла, как выходит стон у раненого. Рык отца, который видит своего сына впервые. Я слышала его - и узнавала: тот же звук, который волчонок издавал минуту назад, когда присосался к груди. Один и тот же рык, в двух глотках, в двух телах, отделенных тремя метрами камня и целой жизнью. Отец и сын, рычащие на одной частоте, не зная друг друга.
Он смотрел. На меня. На своего сына. На метку - полумесяц, светящийся золотом в темноте пещеры. На мое лицо, мокрое от пота и слез. На мою грудь, из которой его сын пил молоко. На мои руки, обхватившие крошечное тело, защищающие, укрывающие, не отдающие.
Тишина между нами была стеной. Толще камня, прочнее железа. Стена из "убрать" и "кровь на губах" и мертвого Шарана и ямы и всего, что мы натворили друг с другом, и по одну сторону стены - я с его сыном, а по другую - он, без нас.
Его рот раскрылся. Я слышала - сухой щелчок губ, разлепившихся после долгого молчания. Он хотел что-то сказать. Слово поднималось из его горла, как камень поднимается со дна озера, медленно, тяжело, преодолевая сопротивление воды. Но не поднялось. Застряло. Утонуло обратно.
Его запах изменился. В нем появилось что-то, чего я не чуяла три месяца: влага. Не пот, не дождь, не горная роса. Соль. Соленая вода на его лице, стекающая по шраму, по щеке, по подбородку, падающая на камень.
Звери не плачут.
Он развернулся и ушел. Без слова. Без звука. Только скрежет камня - тише, чем раньше, осторожнее, как будто он боялся разбудить.
Кого? Сына, который спал на моей груди, причмокивая во сне? Или что-то внутри себя, что еще спало и что он не хотел будить, потому что если проснется - стена рухнет, и он окажется на моей стороне, и вернуться будет невозможно?
Я лежала на шкурах, мокрых от крови и пота, с маленьким горячим зверем на груди, который сосал и спал и дышал мне в ключицу теплым, молочным дыханием, и мое тело болело от родов, и моя душа болела от его ухода, и обе боли были огромными, и обе были его, и я несла их обе, как несла все, что он давал мне, - укусы и поцелуи, синяки и нежность, яму и шкуру, молчание и имя.
Лукас. Маленькая птица, маленький волк, маленький полумесяц на шее, светящийся отцовским золотом.
Я достала одеяло из-под головы. Развернула. Завернула Лукаса - осторожно, медленно, как заворачивают самое драгоценное, что есть на свете. Маленькое тело в тканой колыбели, и мои руки знали каждый изгиб ткани, каждый узел, потому что я ткала это для него, каждый ряд - молитва, каждая нить - обещание. Лукас зачмокал сквозь сон, и его маленький кулачок вылез из одеяла и обхватил мой мизинец, и не отпускал, и я не отпускала, и мы держались друг за друга.
Мой сын. Мое все. Моя причина дышать, петь и выживать.
Я прижала его крепче и закрыла глаза, и мамина мелодия поднялась из грудной клетки, тихая и хриплая, и я пела ему, моему Лукасу, и он спал, и молоко текло, и его маленькое сердце стучало мне в ребра.
Пой, Птичка. Теперь ты поешь для двоих.
Я не знала, что эта ночь - последняя ночь с моим сыном.
Не знала, что к рассвету его заберут.
Не знала, что руки, которые вынут его из моих, будут тихими и бесшумными, и я не услышу, потому что мое тело, обессиленное родами, уйдет в сон, глубокий, как яма, из которой меня когда-то вытащили.
Не знала.
Спала. Счастливая. С Лукасом на груди.
Последняя ночь.
Глава 6. Тень
Утром я шел к логову с мясом и с чем-то, чему не было названия на волчьем и что на человечьем называлось, наверное, надеждой, хотя это слово было мягким и бесполезным и я его ненавидел, как ненавидел все мягкое и бесполезное, но оно сидело в груди, теплое и колючее, как заноза, которую не вытащить и не игнорировать.
Вчера я видел его. Моего сына. Маленького зверя с черным пушком и золотыми глазами и полумесяцем на шее, который светился моим светом, моей кровью, моей меткой. Видел, как она прижимала его к груди и кормила, и ее лицо было спокойным и счастливым, и от этого счастья у меня скрутило в груди так, что я чуть не задохнулся, и мои глаза обожгло, и на моих щеках было мокрое, и я ушел, потому что если бы остался - упал бы на колени и прополз эти три метра, которые разделяли нас, и лег бы рядом, и положил бы руку на ее живот, опустевший и мягкий, и на маленькое тело на ее груди, и мой рык стал бы колыбельной, и ее пальцы нашли бы мои уши, и все вернулось бы, все стало бы как раньше.
Почти.
Потому что Шаран все равно мертв. И кровь на ее губах все равно была. И стая все равно хотела казни.
Но щенок. Мой щенок. С моей меткой. С моими глазами. С ее молоком на губах.
Я шел по тропе и думал о том, как возьму его на руки. Впервые. Вчера не взял - стоял в дверях и смотрел, как идиот, как ебаное каменное чучело, которое не может переступить через порог и протянуть руки к собственному сыну. Сегодня - возьму. Войду, подойду, возьму. Осторожно, как она учила - не хватай, не дави, не ломай. Нежно. Слово, которое я выучил, как выучивают чужой язык, - с трудом, с ошибками, с акцентом, который никогда не уйдет. Нежно возьму моего сына на руки и буду держать, и его маленькое тело на моих огромных ладонях будет теплым и живым, и он будет пахнуть ею и мной, и молоком и мехом, и это будет лучший запах в моей тысячелетней, проклятой, одинокой жизни.
Я шел и думал, и мое лицо было каменным, а внутри - лава, расплавленная и светящаяся, и мой волк не скулил, а рычал тихо, предвкушающе, и его рык говорил: щенок, мой щенок, наконец-то, наконец.
По дороге я собирал цветы. Горные фиалки, те самые, которые она ставила в горшке в моей комнате, в нашем гнезде, когда мир был целым. Нашел куст у тропы, рвал аккуратно, стараясь не помять, и мои огромные пальцы, привыкшие ломать и крушить, обхватывали тонкие стебли, и я злился на них за неуклюжесть, и злился на себя за то, что рву цветы, и злился на все, что заставляло меня делать вещи, которых я не понимал и от которых болело в горле.
Цветы. Мясо. Шкура. Мед. Я нес ей все это каждый день, и каждый день говорил себе: это для щенка, не для нее. Мясо - чтобы было молоко. Шкура - чтобы щенок не мерз. Мед - для щенка. Цветы - для... для чего цветы? Щенку не нужны цветы. Цветы нужны ей. Ей нужны цветы, потому что она ставила их в нашей комнате, и от них пахло домом, и ее лицо становилось спокойнее, и она улыбалась, и от ее улыбки...
Блядь. Цветы.
Я бросил их у входа. На камень, рядом с миской. Может, найдет. Может, понюхает. Может, поставит в воду. Может, улыбнется. А может, и нет. Какая разница.
Камень. Отодвинул. Вошел.
Она спала. Свернувшись на шкурах, бледная, с темными кругами под мертвыми глазами, измученная родами, истончившаяся до прозрачности. Ее серебристые волосы разметались по меху, грязные и спутанные, и ее дыхание было глубоким и ровным, дыхание человека, который спит впервые за месяцы без боли, без страха, без волчонка, ломающего ребра изнутри.
Рядом с ней - сверток. В одеяле, которое она соткала на станке с мамиными птичками.
Я подошел. Три шага - те самые, граница, которую не пересекал три месяца. Пересек. Опустился на колени. Потянулся к свертку.
Взял.
Маленький. Легкий. Теплый. Завернутый плотно, как заворачивают ценное, и от одеяла пахло ее руками и ее слезами, впитавшимися в каждую нить. Я осторожно отвернул край ткани, обнажая мордочку.
И мир остановился.
Темные глаза. Не золотые - темные, карие, тусклые, человечьи. Они смотрели на меня снизу вверх, мутные и сонные, и в них не было ничего - ни золота, ни свечения, ни звериного блеска, ни той ярости, ни того огня, который горел в моих глазах и который я видел вчера, вчера, блядь, вчера, в глазах маленького зверя на ее груди.
Нет метки. Я рванул ткань с шеи младенца - грубо, одним движением, и маленькое тело дернулось, и рот раскрылся в крике, тонком и жалком, и я смотрел на шею, гладкую, чистую, без пятна, без полумесяца, без моего знака, без моей крови.
Нет пушка. Голова - гладкая, с редкими темными волосками, не черным густым мехом, который я видел вчера, который трогал бы сегодня, если бы...
Чужой.
Ребенок в моих руках был чужим. Не моим. Не волком. Человечьим выродком, подложенным вместо моего сына, как подкладывают фальшивую монету вместо золотой, и ты не замечаешь, пока не попробуешь на зуб, и вкус - железный, горький, мерзкий.
Мой мозг работал быстро. Слишком быстро - обгоняя сердце, обгоняя волка, обгоняя все, что могло бы остановить, подождать, подумать. Мозг выстраивал цепочку, и цепочка была простой и ядовитой, как змеиный укус:
Она трахалась с кем-то. В горах, на побегу, или раньше, в крепости, когда я думал, что она моя. Трахалась, и щенок не мой, и золотые глаза вчера - показалось, или свет, или мое безумие, которое видит то, что хочет видеть. Метка - показалось. Свечение - показалось. Все показалось, потому что я хотел, чтобы было мое, хотел так отчаянно, что мой мозг нарисовал золотые глаза на темных, метку на гладкой коже, мех на лысой голове.
Я поверил тому, что хотел увидеть. Как верил ей - ее сердцу, ее рукам, ее "нежно". Верил, потому что хотел. А правда была здесь, в моих руках, - маленький чужой ребенок с темными глазами и без метки.
Она шлюха.
Слово ударило в голову, как молот по наковальне, и от него посыпались искры, и мое зрение сузилось до красной точки, и мои руки сжались, и младенец закричал от давления, и я ослабил хватку, потому что даже в ярости, даже в безумии, даже на дне черного колодца, в который я падал, - даже там я не мог сжать, потому что это ребенок, пусть чужой, пусть не мой, пусть...









