
Полная версия
Кровь Заложного
— В Заречье и в Жнивье ты не носила ребёнка, — сказал он глухо.
— Носила, — поправила она с грустной улыбкой. — В Жнивье уже носила. Просто мы ещё не знали. Он был со мной у овина, Дима. Он был со мной в горящей риге, у банника, везде. И ничего. Мы прошли. Он крепкий. Он двух Хранителей ребёнок. — Она положила его ладонь себе на живот. — Я не безрассудна. Я знаю цену. Но я знаю и другое: если заложного не уложить, там умрёт всё село. Дети тоже. Много детей. А я не смогу сидеть здесь, у печки, зная это, и качать своё дитя, пока чужие остывают. Ты бы смог?
Корнеев молчал. Под ладонью, под тёплой кожей, была жизнь — крохотная, спящая, ещё не знающая ни болота, ни упырей, ни цены Хранителей. И была правда её слов, тяжёлая и неоспоримая, как всё, что говорила Василиса. Хранительница не может спасти всех. Но и отвернуться не может. В этом весь ужас и вся честь их ремесла.
— Мы будем осторожны, — сказал он наконец. — Ты не пойдёшь ночью. Ты не подойдёшь к нему. Ты будешь при мне или при людях. И если я скажу — уезжаешь, ты уезжаешь без спора.
— Без спора, — соврала она с такой ясной, честной улыбкой, что он понял: спорить будет, и ещё как. Но кивнул. Потому что другого выхода не было, и потому что она была права, и потому что он давно уже не мог представить себе дела без неё рядом.
За окном совсем стемнело. Болото дышало в ночи, и в его дыхании Корнееву теперь ясно слышалась дальняя, западная тревога — как сквозняк из открытой где-то далеко двери.
— Как называется это место? — спросил он. — Ты слышала?
Василиса прикрыла глаза, вслушиваясь в последний, гаснущий шёпот болота.
— Гать, — сказала она. — Гнилая Гать. И река при ней — Вопь. — Она открыла глаза. — Дурное имя, Дима. Вопь. От слова вопить или от слова топь — не знаю. Но доброго места так не назовут.
— Доброе место, — сказал Корнеев, вставая и снимая с крючка старую куртку, будто собираясь ехать сию минуту, хотя ехать было к утру, — доброе место нас с тобой и не позовёт. Мы по недобрым специалисты.
Он поставил чайник. Налил в кружки. Достал сушёную мяту из связки под потолком. Они сидели за столом при керосиновой лампе — электричество в Чернотопье к ночи слабело до жёлтого умирания, и они давно предпочитали живой огонь, — пили чай и составляли, что взять в дорогу. Соль. Осину. Свечи. Ладан. И материнскую тетрадь — главное.
Они собирали вещи долго, обстоятельно, как собираются люди, знающие, куда едут. Василиса снимала с потолка связки трав, перебирала, откладывала нужное: одолень-траву от нечистого, плакун от слёз мёртвых, чертополох, полынь, сушёный мак — мак особенно, говорила она, мак против ходячих мертвецов первое дело. Корнеев смотрел, как она это делает, и думал, что год назад он бы только усмехнулся на этот «травной набор». А теперь знал: каждая трава — как патрон определённого калибра, и пренебрегать ею так же глупо, как идти на задержание без патронов.
Он собрал своё: старый блокнот, фонарь, нож, служебное удостоверение внештатного консультанта, которое открывало кое-какие двери. Следовательское и Хранительское срастались в нём так, что он уже не различал, где кончается одно и начинается другое. Фонарь и соль. Блокнот и ладан. Протокол и обряд. Два ремесла, ставшие одним.
— Самое важное не забудь, — сказала Василиса, бережно заворачивая в холстину старую тетрадь — материнскую, Марфину, в которой были записаны все уговоры и все обряды, добытые кровью многих поколений Мороковых. — Без неё я как ты без блокнота. Не помню всего. А там — всё, что род мой узнавал тысячу лет.
Она полистала тетрадь перед тем, как завернуть, — пожелтевшие страницы, исписанные разными руками, в разные века, выцветшими чернилами и углём, и карандашом, и чем-то бурым, похожим на засохшую кровь. — Вот, смотри, — сказала она тихо, показывая одну из страниц. — Заложный. Маминой рукой. Она укладывала одного, давно, до меня ещё. Здесь всё: чем держать, чем отвадить, чем уложить. Только... — она нахмурилась, всматриваясь в выцветшие строки, — только тут ещё приписка есть, мамина: «Злого — колом да огнём, а обиженного — правдою. Как узнаешь, какой перед тобою, — так и лечи». Вот это главное, Дима. Сначала узнать, какой. Злой или обиженный. А узнаётся это не обрядом — а твоим ремеслом. Расследованием. Надо узнать, кто он был и за что его. Без этого я не пойму, какой обряд нужен.
Корнеев взял тетрадь осторожно, как берут вещественное доказательство, и долго смотрел на выцветшую строку, писанную рукой мёртвой тещи, которую он никогда не видел. Марфа. Знахарка, что отдала себя за Границу ещё до того, как он попал в эти края. Женщина, которая заплатила собой так, как платили все Мороковы до Жнивья, — целиком, жизнью. И подумал, что везёт теперь её дочь в новое гиблое место, беременную, — и поклялся молча, что эта цепочка женских жертв на нём прервётся. Что ни Василиса, ни дочь не лягут за Границу целиком. Не при нём.
— Марфа, — сказал он тихо, проводя пальцем по строке. — Спасибо, мать. Помогла и оттуда. Как узнаешь, какой, так и лечи. Это я понимаю. Этому меня двадцать лет учили.
А поздно ночью, когда Василиса уже спала, положив руку на живот, Корнеев вышел на крыльцо, закурил — редко теперь курил, но в такие ночи тянуло, — и стоял, глядя в чёрное, дышащее болото.
— Ну, — сказал он тихо, ни к кому. — Кто ты там, на западе. Заложный. Упырь. Кто тебя обидел так, что ты полвека лежал и ждал. Я приеду. Разберусь. Я всегда разбираюсь.
Болото не ответило. Но где-то далеко-далеко, за многими водами, в ту же самую ночь, в жёлтой пойме под Гнилой Гатью, экскаватор всё тарахтел над остывшей кабиной, в которой сидел мёртвый Пашка Долгих, а по мокрой глине шёл, широко и неровно ступая босыми ногами, тот, кого разбудили. Он был не голоден больше. Он был терпелив. Он снова лёг досыпать в разрытую землю, свернувшись среди чужих костей, как человек среди родни.
И ждал следующего.
Глава 2. Дорога на запад
Ехали два дня.
Сначала — на стареньком, но крепком уазике, что достался Корнееву от здешнего участкового вместе с должностью внештатного консультанта и молчаливым уговором не задавать друг другу лишних вопросов. Уазик был железный, неубиваемый, пах бензином и старой кожей, и трясло в нём так, что Василиса сначала беспокоилась за ребёнка, а потом привыкла и задремала, привалившись к плечу Корнеева, пока он крутил баранку по разбитым просёлкам, выводя из вологодской глухомани к трассе.
Потом была трасса — серая, бесконечная, в мороси. Придорожные посёлки со своими облупленными автобусными остановками, шиномонтажами, крестами на обочинах там, где кто-то не вписался в поворот. Заправки, где Корнеев брал плохой кофе и хорошие пирожки, а Василиса — минералку и яблоки, которых, впрочем, у неё был полный мешок из своего сада. Мотели, где они ночевали, — с продавленными кроватями, с телевизором, показывающим три канала, с ночным дежурным, что смотрел на паспорт Корнеева, на его лицо, потом снова на паспорт, будто вспоминая, и не вспоминал.
Корнеев любил дорогу. Дорога успокаивала. Она давала думать. За рулём, в мерном гуле мотора, под шорох дворников, мысли раскладывались сами собой по полкам, как раскладывались когда-то тома дела на его московском столе.
Он думал о том, что знал. Знал он мало. Разрытый погост. Заложный. Упырь. Первая смерть — Василиса чувствовала её ясно, кровь ушла быстро. Стройка — дамба, дорога, вода. Пришлый хозяин, который взял больше положенного и потревожил то, что лучше бы спало. Всё как всегда. Всё по знакомой ему теперь до тошноты схеме.
И всё же каждый раз было иначе. Болото было не лес. Лес был не озеро. Озеро было не зимняя деревня с младенцами. А овин с его домашним, сытым, хозяйственным духом был совсем не похож на то холодное, голодное, что ждало их на западе. Корнеев научился не обольщаться опытом. Опыт давал форму, но не давал содержания. Форму — да: жди старую вину, жди молчание, жди пришлого виноватого и настоящего, невиновного, которого назначат козлом отпущения. Но кого именно погубили полвека назад на болотном мысу, за что, кто молчал и почему — это предстояло узнать заново, с нуля, ногами и разговорами, как узнавал он всё и всегда.
— О чём думаешь? — спросила Василиса, проснувшись. Она всегда чувствовала, когда он уходил в себя.
— О том, что мы едем закрывать чужой долг, — сказал Корнеев. — Опять. И что мне это перестало казаться странным. Раньше я ехал ловить убийцу. Теперь еду хоронить мертвеца по правилам. И это, оказывается, тоже работа. И даже, может, более честная.
— Более честная, — согласилась Василиса. — Убийцу поймаешь — посадишь, а зло останется. Мёртвого уложишь как должно — и на этом месте станет тихо. Насовсем. Я потому и люблю нашу работу, Дима, хоть она страшная. Она чинит. А твоя прежняя только наказывала.
— Не идеализируй, — усмехнулся он. — Наша работа тоже наказывает. Просто не тех, кого закон. — Он помолчал. — Меня другое гложет. Заложного подняли ковшом. Случайно. По жадности, по глупости, по графику. А значит, живого виноватого в смертях как бы и нет. Стоянов, начальник стройки, — он потревожил могилу, да. Но он не убивал. Он даже не знал, что творит. И это плохо.
— Почему плохо?
— Потому что следствию нужен виноватый, — сказал Корнеев. — Живой. С фамилией. Которого можно посадить и отчитаться. А когда живого виноватого нет, начальство начинает его назначать. И назначит первого попавшегося — местного чудака, обиженного мужика, приезжего сектанта. Кого угодно. Лишь бы закрыть дело. Я это видел сто раз. И мне придётся не только упыря укладывать, но и живых от живых защищать. От их же следствия. — Он посмотрел на дорогу. — Это, Василиса, всегда самое трудное. Мёртвые честнее живых. Мёртвый берёт своё по правде. А живой возьмёт чужое и не поморщится.
Ночевали в придорожном мотеле где-то уже за Тверью, и ночью, лёжа на продавленной кровати, Василиса вдруг взяла его руку и приложила к животу.
— Чуешь? — сказала она. — Толкается. Беспокойно ему. Оно чует, куда мы едем. Оно ведь тоже Хранитель, Дима. Первое дитя двух Хранителей. Оно чувствует то же, что и я. Границу. Мёртвых. Рваную ткань.
Корнеев лежал, ощущая ладонью толчки — маленькие, твёрдые, живые, — и чувствовал то, чего не умел назвать словами. Страх и нежность вместе.
— Мне страшно везти тебя туда, — сказал он тихо. — Беременную. В гиблое место, где ходит упырь. Может, напрасно я согласился. Осталась бы дома, в Чернотопье, под болотом...
— Нет, — сказала Василиса твёрдо. — Мы вместе, Дима. Мы парные Хранители, нас овин повенчал огнём и шрамами. Один без другого теперь слаб. Ты чуешь границу вторым пульсом — а я читаю её, слышу имена, знаю обряд. Порознь мы полдела. Вместе — целое. А дитя... — она положила ладонь поверх его, — дитя со мной, где я. Так у Мороковых испокон. Мать моя носила меня по болотам, и бабка мать. Ничего. Оно крепкое. Оно хранительское.
Но Корнеев слышал в её голосе то, чего она не говорила: что и ей страшно. Что цена Хранителей — это не только шрамы от овина и не только бессонные ночи. Цена — вот эта вечная тревога за тех, кого любишь, когда везёшь их за собой в каждое новое гиблое место, потому что порознь вам уже не прожить.
Он притянул её к себе, и они лежали молча в чужой комнате, двое меченых огнём, и третий, крошечный, между ними, и слушали, как за тонкой стенкой проезжают в ночи фуры, увозя чужую, мирную, не знающую никаких заложных жизнь.
К вечеру второго дня они свернули с трассы.
Дорога сразу испортилась — асфальт сменился латаным, потом гравийкой, потом просто накатанной глиной, по которой уазик пошёл боком, вихляя. Пейзаж менялся вместе с дорогой. Ушли поля, пошёл лес — не вологодская тайга, а другой, западный, лиственный, сырой: осина, ольха, ива по низинам, и всё это стояло в предвечернем тумане, что натекал из бесчисленных болотец и стариц. Земля здесь была плоская, влажная, изрезанная канавами и старыми мелиоративными рвами, наполовину заплывшими. Небо низкое, серое, тяжёлое.
— Чувствуешь? — спросила Василиса тихо. Она сидела прямая, напряжённая, положив обе ладони на живот. — Дима, чувствуешь?
Корнеев чувствовал. Тот второй, тихий пульс под сердцем сбился, забился неровно, тревожно, как перед грозой. Воздух стал другим — гуще, холоднее, с привкусом стоячей воды и ещё чего-то, сладковатого, приторного, от чего першило в горле.
— Чую, — сказал он. — Как порванная струна. Дёргает.
— Мы близко, — сказала Василиса. — И, Дима... тут не только он. Тут ещё что-то. Земля вся больная. Не одна могила порвана — тут вся ткань истёрлась, давно, задолго до стройки. — Она поёжилась. — Дурное место. Старуха не соврала.
Указатель возник из тумана внезапно — ржавый, покосившийся, с полустёртой краской: ГНИЛАЯ ГАТЬ. И ниже, помельче, кем-то дописано от руки, недавно, чёрным: не строй.
Корнеев притормозил. Прочитал. Хмыкнул.
— Радушная встреча, — сказал он.
За указателем начиналась гать — настоящая, старая гать, бревенчатая дорога через болото, положенная бог знает когда, латаная бетонными плитами в советские годы, а теперь снова оседающая в трясину. Уазик пошёл по ней медленно, переваливаясь с бревна на плиту, и по обе стороны стояла чёрная вода, курилась туманом, и в ней отражалось серое небо и голые ветки ольхи, и что-то ещё — Корнееву на миг почудилось, что в воде, под самой поверхностью, кто-то есть, бледное, длинное, смотрит вверх, — но он моргнул, и не стало ничего, только вода да туман.
— Не смотри в воду, — сказала Василиса, не глядя на него. — Тут смотреть в воду нельзя. Она смотрит в ответ.
Корнеев отвёл глаза от воды, но ощущение осталось — что чёрная вода по обе стороны гати живая, что она провожает их взглядом из-под поверхности. Он вел уазик медленно, переваливаясь с бревна на плиту, и думал, что гать — это правильная метафора для всего, что их ждёт. Гать — это тонкая, шаткая твёрдь над трясиной, положенная чьими-то руками много лет назад, чтоб пройти над гиблым местом, не утонув. А под ней — чёрная глубина, которая только и ждёт, когда оступишься.
— Старая гать, — сказала Василиса, будто угадав его мысль. — Люди её триста лет латали, поколение за поколением. Клали брёвна, чтоб пройти над топью. Вот так и с памятью, Дима. Кладёшь бревно за бревном — и проходишь над тёмным. Перестанешь класть — трясина всё затянет.
Корнеев кивнул. Он ещё не знал тогда, насколько точно эти её слова опишут всё, что их ждёт в Гнилой Гати.
Гать вывела на твёрдое. Впереди, на невысокой гриве среди болота, показалось село — длинная кривая улица вдоль реки, тёмные избы, редкие огни в окнах, силуэт колокольни без креста над крышами. А дальше, за селом, за рекой, в пойме, — Корнеев увидел это и сразу понял, что это оно, — стояли жёлтые огни стройки. Прожекторы. Отвалы грунта, тёмные на фоне неба. Стрела экскаватора, задранная, неподвижная. Недостроенная насыпь дамбы, перегородившая пойму, как плотина перегораживает реку.
И над всем этим — над селом, над рекой, над стройкой — висела тишина. Не мирная деревенская тишина, а та, которую Корнеев научился узнавать: тишина места, которое ждёт беды и знает, что она уже пришла.
— Приехали, — сказал он.
Василиса не ответила. Она сидела, прижав ладони к животу, и губы её чуть шевелились — она что-то шептала, оберег ли, молитву, или просто говорила с теми, кого чуяла впереди.
— Здесь их много, Дима, — сказала она наконец, не открывая глаз. — Мёртвых. Очень много. Не один, тот, который встал, — сотни. Целый погост, старый, набитый докрая. И все они потревожены. Но лежат. Все, кроме одного. — Она открыла глаза. — Это не просто дело об одном упыре, Дима. Это целое гиблое место. Рана на ткани мира, которую расковыряли ковшом. Закрыть одного — мало. Придётся чинить всё.
Корнеев посидел мгновение, глядя на село через запотевшее стекло. Он научился читать места ещё с молодости — входить в чужой город, в чужую деревню и чувствовать её температуру, её болезнь. Чернотопье когда-то встретило его гробовой тишиной и фальшивым радушием. Озёрное — заколоченными лодочными сараями и страхом в глазах рыбаков. Жнивьё — стыдом, вросшим в брёвна. А Гнилая Гать — Гнилая Гать встречала страхом. Откровенным, животным, не прячущимся. Страхом, который горел во всех этих окнах, не гаснувших глубокой ночью, — потому что село боялось тьмы и жгло свет, как жгут его дети, боящиеся темноты.
— Страшное место, — сказала Василиса тихо. — Не от упыря. Упырь — это новое. А страшное оно давно. Задолго до стройки. Тут вся земля пропитана чем-то старым, гнилым. Страхом, виной, молчанием. Как в трясине — сверху вода, а под ней — веками копившаяся гниль. — Она поёжилась. — Мы сюда надолго, Дима. Это не быстрое дело. Тут глубоко копать придётся. До самого дна.
Он остановил уазик на въезде в село, у первой избы, и заглушил мотор. И в наступившей тишине они оба услышали — далеко, за рекой, со стороны стройки — ровное, монотонное тарахтенье дизеля. Мотор работал. Один, в ночи, без человека.
Василиса медленно повернула голову на этот звук. Лицо у неё было белое.
— Дима, — сказала она едва слышно. — Там мёртвый. В машине, что тарахтит. Сидит уже сутки. Мотор работает, а он мёртвый. — Она сглотнула. — Это тот, кто его разбудил. Копал, где нельзя, — и разбудил. Он не первый убитый, тут уже были до него, — но он первый виновный. Тот, с кого всё пошло.
Корнеев смотрел на далёкие жёлтые огни, на задранную стрелу, слушал ровный, бездушный, механический звук мотора, тарахтящего над мертвецом.
— Значит, оттуда и начнём, — сказал он. И вышел из машины в холодный, приторный, сладковатый туман Гнилой Гати.
Глава 3. Первый мертвый
Участковый в Гнилой Гати был один на три села, и звали его лейтенант Тишин.
Он приехал на въезд минут через двадцать после того, как Корнеев позвонил в район по номеру, который дал ему куратор ещё в Вологде, — на дребезжащем мотоцикле с коляской, в форменной куртке поверх свитера, молодой, худой, с воспалёнными от бессонницы глазами. Ему было года двадцать три, не больше. Он выскочил из коляски, козырнул неловко, представился, и Корнеев сразу узнал этот тип — узнал по глазам, по тому, как парень озирался, будто ждал, что из тумана кто-то выйдет. Тишин был напуган. Смертельно, до самой кости напуган — и до смерти рад, что приехал кто-то старше, опытнее, кому можно передать эту непосильную тяжесть.
— Дмитрий Алексеевич? — сказал он. — Мне полковник Ведерников звонил. Сказал — примите, разместите, содействуйте. Сказал — вы по особым делам. — Он сглотнул. — По таким, как у нас.
— По таким, — подтвердил Корнеев. — Это Василиса Андреевна, мой консультант. Эксперт. Она устала с дороги. Есть где ей отдохнуть?
— Есть, есть, — засуетился Тишин. — Я вас в дом определю, тут пустой стоит, приезжий дом, инженеры со стройки жили, потом... — Он осёкся. — Потом съехали. В общем, чисто там, натоплю. — Он посмотрел за реку, на жёлтые огни, на тарахтящий мотор, и лицо его перекосилось. — Дмитрий Алексеевич. Там... там опять. Со вчерашней ночи. Экскаваторщик, Долгих Павел. Не вышел на смену. Сменщик пришёл — а он в кабине сидит. Мотор молотит. А он... — Тишин замолчал, сглотнул. — Я туда с утра съездил. Один раз. Больше не могу. Ждал вас.
— Сколько всего? — спросил Корнеев ровно.
— Что — всего?
— Смертей. Долгих — не первый ведь?
Тишин посмотрел на него с тем отчаянным облегчением, с каким смотрит человек, встретивший наконец того, кому не надо объяснять с азов.
— Не первый, — сказал он тихо. — Долгих — четвёртый. — Он оглянулся на Василису, понизил голос, будто щадя её. — До него — тётка Настасья, доярка, нашли в хлеву, при скотине. Скотина тоже... тоже вся. Обескровленная. Потом дед Сазон, у реки. Потом мальчишка приезжий, турист вроде, с палаткой на старице стоял. — Он потёр лицо ладонью. — И у всех, Дмитрий Алексеевич, у всех одинаково. Кровь ушла. Две дырки на шее, вот тут. — Он ткнул себе под ухо. — И земля. Земля под ногтями у всех. Могильная. Хотя они не копали. Я эксперта из района вызывал, он приезжал, посмотрел, написал — острая кровопотеря, источник не установлен. Уехал. Больше не едет. Говорит — везите тела к нам, а я к вам не ездок.
Василиса стояла молча, слушала. Потом сказала — негромко, но так, что оба мужчины обернулись:
— Четыре. За сколько дней?
— За... — Тишин посчитал. — За девять. Первая, Настасья, — девять дней назад. Как раз когда на мысу кости пошли. Мы потом поняли — как раз тогда.
— Через два дня будет пятый, — сказала Василиса спокойно. — Он берёт раз в два-три дня. Отдыхает между. Отсыпается. Он не бешеный, он размеренный. — Она посмотрела на Корнеева. — Дима, надо к первому. Пока он в машине. Пока свежий след.
Тишин вытаращился на неё — на женщину, что говорила о мертвеце как о свежем следе, деловито, без ужаса. Потом перевёл взгляд на Корнеева, ища опоры в привычном мужском мире протоколов.
— Едем к машине, — сказал Корнеев. — Василиса Андреевна, ты со мной. Держись позади. Тишин, показывайте дорогу.
Дорога на стройку шла через село и дальше, через новый бетонный мост, наведённый строителями взамен старого деревянного. Уазик Корнеева полз следом за мотоциклом Тишина сквозь туман, мимо тёмных изб. Корнеев отметил: почти во всех окнах, несмотря на поздний час, горел свет. Село не спало. Село боялось спать. За многими стёклами он видел лица — старые, испуганные, провожавшие взглядом чужие фары. И почти на каждой двери, на каждой калитке, на каждом наличнике он видел одно и то же: свежие метки. Кресты мелом. Пучки чего-то — крапивы, полыни, чертополоха — прибитые над входом. Соль на порогах. Село оборонялось. Село знало, чем оборонялся его прадед, и вспомнило, как вспоминают в беде.
— Смотри, — тихо сказала Василиса, кивая на дома. — Они помнят. Полынь, чертополох, соль. От заложного. От ходячего мертвеца. Городской бы сказал — суеверие. А это, Дима, наука. Только старая. Тысячу лет проверенная.
— Ты сказала — упырь, — проговорил Корнеев, ведя уазик сквозь туман. — Чем он отличается от прочих? Мне надо понимать, с чем имею дело.
— Отличается, — сказала Василиса. — Леший — хозяин леса, он водит, путает, стращает, но он живой дух, стихия. Водяной — хозяин воды, топит, но тоже стихия, с ним можно договориться, дары носить. Полуночница — та мать, потерявшая дитя, её тоска ходит. А упырь — он не стихия и не хозяин. Он был человек. Мёртвый человек, что не лёг. И это хуже всего, Дима. Потому что стихия — она чужая, её понять трудно, а упырь — он был такой же, как мы. Жил, любил, обижался. Он помнит по-человечески. И мстит по-человечески — адресно, по списку, по обиде. Не вслепую, как стихия, а точно. — Она помолчала. — С таким и труднее, и легче. Труднее — потому что он умный, помнит, хитрит, говорит. Легче — потому что раз он был человек, то к нему есть, как к человеку, ход — слово, правда, покаяние. Стихию словом не возьмёшь, а человека — возьмёшь. Даже мёртвого.
Корнеев вёл машину и думал, что это и есть самое страшное и самое обнадёживающее разом: что там, впереди, в тумане, его ждёт не монстр, а мёртвый человек со своей правдой, со своей обидой, со своим списком. А с человеком — даже мёртвым — он работать умел. Двадцать лет только это и делал — разговаривал с теми, кто убивал по обиде и по списку.
За мостом начиналась стройка. Тишин остановил мотоцикл у бытовки, дальше не поехал, и Корнеев понял, что дальше парень не пойдёт ни за что. Он и не настаивал.
— Ждите здесь, — сказал он Тишину. — Если через полчаса не вернёмся — не ходите за нами. Езжайте в село, поднимайте людей и ждите утра. Понятно?
— Понятно, — прошептал Тишин, бледный как полотно.
Корнеев взял из машины фонарь, соль, свечу. Василиса — свой узелок с травами и материнскую тетрадь. Они пошли по грунтовке в глубь стройки, к тарахтящему мотору, чей звук становился всё громче и всё невыносимее в мёртвой тишине поймы.
Туман здесь стоял стеной. Прожекторы стройки светили сверху, с мачт, но свет их вяз в тумане и не доставал до земли, оставляя всё внизу в мутных сумерках. Пахло соляркой, глиной, стоячей водой — и под всем этим, всё сильнее по мере приближения, тем самым приторным, сладковатым, ландышевым духом, что Корнеев учуял ещё на въезде в село. Тем духом, каким пахнет порванный уговор. Каким пахнет заложный.
— Дима, — сказала Василиса, останавливаясь. Она смотрела в сторону, в туман, туда, где угадывалась гора отвала. — Он там. Его логово. Он туда уходит днём. В кости. — Она сжала тетрадь. — Не подходи туда сейчас. Ночью нельзя. Днём. К машине можно — он в машине не сидит, он своё взял и ушёл. А к костям — нельзя.










