Измена. Ты нас потерял!
Измена. Ты нас потерял!

Полная версия

Измена. Ты нас потерял!

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Ульяна Соболева

Измена. Ты нас потерял!

Глава 1

Настя

Есть такая особая тишина — тишина дома, из которого ушла любовь. Она не пустая, нет. Она заполнена: призраками смеха, который когда-то звенел на этой кухне, призраками поцелуев, которыми мы обменивались у этого окна, призраками слов, которые больше никто не произносит вслух.

Я стою у плиты в шесть утра и варю овсянку. За окном — московский декабрь, чернильная темнота, фонари тонут в мокром снеге. Миша проснётся через полчаса, и к этому времени каша должна быть готова. Не горячая — тёплая. Не жидкая — определённой консистенции. В синей тарелке с корабликом, и никакой другой.

Мой сын не терпит отклонений от ритуала. Мой сын живёт в мире, где каждая вещь должна быть на своём месте, иначе этот мир рушится.

Иногда я думаю, что понимаю его лучше, чем кто-либо. Потому что мой мир тоже держится на ритуалах. Подъём в пять сорок пять. Душ. Кофе — одна чашка, без сахара. Овсянка для Миши. Разбудить, одеть, накормить. Логопед в десять, дефектолог в два. Вечером — ванна, сказка, сон.

Ритуалы спасают. Ритуалы не дают думать.

А думать мне нельзя. Потому что если я начну думать — я начну чувствовать. А если я начну чувствовать — я развалюсь на части, и некому будет варить овсянку в шесть утра.

Ложка мерно помешивает кашу. За окном просыпается город — где-то хлопает дверь подъезда, проезжает машина, скрипят качели на детской площадке. Обычные звуки обычного утра.

Только оно больше не обычное. Уже двенадцать лет не обычное.

Двенадцать лет назад я смотрела в серые глаза мужчины, который клялся любить меня вечно, и верила каждому слову. Двенадцать лет назад я была двадцатитрёхлетней дурочкой с дипломом искусствоведа и звёздами в глазах. Я думала, что любовь — это навсегда. Я думала, что «пока смерть не разлучит нас» — это не просто слова.

Какой же наивной я была.

Овсянка начинает пузыриться. Я убавляю огонь, смотрю, как лопаются пузыри на поверхности. Лоп. Лоп. Лоп. Как мои иллюзии — одна за другой.

Миша просыпается ровно в шесть тридцать. Не потому что я его бужу — он сам. Внутренние часы у него работают с точностью швейцарского механизма. В шесть тридцать его глаза открываются, и он лежит неподвижно, глядя в потолок. Ждёт, когда я приду.

Я всегда прихожу.

— Доброе утро, солнышко.

Он не отвечает. Не смотрит на меня. Его взгляд по-прежнему направлен в потолок, туда, где едва заметная трещина в штукатурке складывается в узор, понятный только ему.

Мише шесть лет. У него мои тёмно-рыжие волосы и синие глаза — яркие, пронзительные, как осколки неба. Он красивый мальчик. Он мог бы быть обычным красивым мальчиком, который играет с другими детьми, ходит в садик, дерётся, смеётся, плачет. Но судьба распорядилась иначе.

Аутизм. Тяжёлая форма. Слова, которые врач произнёс, когда Мише было два года, а я всё ещё ждала, когда он заговорит. Слова, которые разрезали мою жизнь на «до» и «после».

— Пойдём умываться, — говорю я, протягивая руку.

Миша не берёт её. Он не любит прикосновений — моих, во всяком случае. Я научилась не обижаться. Научилась не принимать на свой счёт. Научилась любить на расстоянии вытянутой руки.

Он встаёт сам, идёт в ванную. Я иду следом, держась в трёх шагах позади — его зона комфорта. Слишком близко — плохо. Слишком далеко — страшно. Я балансирую на этой границе каждый день, каждый час, каждую минуту.

Иногда мне кажется, что я разучилась жить иначе.

Завтрак проходит в молчании. Миша ест овсянку маленькими ложками, сосредоточенно, не глядя на меня. Я пью остывший кофе и смотрю на него — на изгиб его ресниц, на россыпь веснушек на носу, на то, как он хмурится, когда каша становится слишком холодной.

Он похож на меня. Все это говорят. Но иногда, в определённом освещении, я вижу в нём Вадима — в упрямой складке губ, в том, как он наклоняет голову, когда думает.

Вадим.

Я запрещаю себе думать о нём. Но он повсюду в этой квартире — в книгах на полках, которые мы покупали вместе, в фотографиях в рамках, в пустом месте рядом со мной в кровати.

Он работает. Он всегда работает. Заведующий реанимационным отделением — это не профессия, это образ жизни. Суточные дежурства, ночные вызовы, телефон, который звонит в три часа ночи. «Прости, срочно, не могу объяснить, жди».

Я ждала. Годами ждала. Ждала, когда он придёт с работы. Ждала, когда он заметит меня. Ждала, когда он вспомнит, что у него есть жена, а не только пациенты.

А потом перестала ждать. Потому что ждать — больно. Потому что надеяться — ещё больнее.

Мой телефон вибрирует. Сообщение от Вадима: «Задержусь. Сложный пациент. Буду к обеду».

Я не отвечаю. Какой смысл?

Есть одна вещь, которую невозможно объяснить тем, кто не жил с особенным ребёнком. Одиночество.

Не то одиночество, когда ты один в комнате. Другое. Когда ты окружена людьми — мужем, который приходит и уходит как тень, свекровью, которая знает лучше всех, подругами, которые «понимают» и «сочувствуют» — и при этом абсолютно, космически одна.

Миша — мой мир. Но Миша не может сказать мне «мама, я тебя люблю». Миша не может обнять меня, когда мне плохо. Миша не может спросить, почему я плачу в ванной, когда думаю, что никто не слышит.

А Вадим... Вадим спасает чужих детей. Чужих жён, чужих мужей, чужих матерей и отцов. Он герой. Он бог в белом халате. Он отрывает людей от смерти своими длинными сильными пальцами.

Только до меня эти пальцы давно не дотрагиваются.

После завтрака я одеваю Мишу. Это целый ритуал: сначала майка, потом рубашка, потом свитер. Всё в определённом порядке, определёнными движениями. Если я ошибусь — он замрёт, начнёт раскачиваться, и придётся начинать сначала.

Я не ошибаюсь. Я давно не ошибаюсь.

— Сегодня придёт папа, — говорю я, застёгивая пуговицы на его рубашке. — Ты рад?

Миша не отвечает, но что-то меняется в его лице. Едва заметно — для чужого глаза незаметно вовсе — но я вижу. Уголки губ чуть приподнимаются. Плечи расслабляются.

Папа.

Вадим — единственный человек, к которому Миша тянется сам. Единственный, чьи прикосновения он принимает, чей голос успокаивает его во время приступов, чьё присутствие делает мир менее страшным.

Я не ревную. Честно — не ревную. Я благодарна, что у сына есть хоть кто-то, кого он подпускает близко. Я благодарна, что Вадим, при всей его занятости, находит время для Миши.

Только иногда, глубокой ночью, когда сон не идёт, я думаю: а почему не я? Почему мой собственный сын смотрит сквозь меня, а на отца — нет? Что я делаю не так? Чем я хуже?

И тут же одёргиваю себя. Это не соревнование. Это не война. Это просто жизнь, которая такая, какая есть.

Звонок в дверь раздаётся в десять утра. Я знаю, кто это, ещё до того, как открываю.

Галина Петровна.

Свекровь стоит на пороге — элегантная, ухоженная, в дорогом пальто и с тем выражением лица, которое я научилась ненавидеть за двенадцать лет. Выражение «я пришла спасти вас от вас самих».

— Настенька, — она целует воздух у моей щеки, обдавая волной французских духов. — Как же ты похудела. Совсем себя не бережёшь.

Это не комплимент. Это обвинение.

— Здравствуйте, Галина Петровна. Вы же сказали — в выходные.

— Планы изменились, — она проплывает мимо меня в квартиру, оглядываясь с видом инспектора. — Мишенька где?

— В своей комнате. Играет.

Она направляется туда, и я иду следом, хотя всё внутри кричит: «Не надо, остановись, ты его напугаешь».

Миша сидит на полу, собирает конструктор. Детали выстроены в ряд по цветам — красные, синие, жёлтые. Он берёт их в определённой последовательности, строит что-то, понятное только ему. Это может длиться часами.

— Мишенька! — Галина Петровна всплёскивает руками. — Бабушка пришла!

Миша вздрагивает. Его плечи напрягаются, пальцы замирают над красной деталью.

— Галина Петровна, пожалуйста... — начинаю я.

— Что ты всё время сидишь один? — Она подходит ближе, и я вижу, как Миша сжимается. — Пойдём, бабушка тебе печенья купила. Твоё любимое!

Она протягивает руку, чтобы погладить его по голове, и это — последняя капля.

Миша отшатывается, забивается в угол, закрывает уши ладонями. Начинает раскачиваться — вперёд-назад, вперёд-назад. Его губы шевелятся беззвучно.

— Мишенька, что ты... — Галина Петровна растерянно смотрит на меня. — Анастасия, что происходит? Почему он так?

Я опускаюсь на колени в трёх шагах от сына. Не ближе. Начинаю говорить — тихо, ровно, как учила логопед:

— Миша, всё хорошо. Ты в безопасности. Мама рядом. Красный, синий, жёлтый. Красный, синий, жёлтый.

Цвета его конструктора. Его якорь.

Он раскачивается ещё минуту, две, три. Потом постепенно затихает. Руки опускаются. Глаза находят меня — на секунду, не больше — и возвращаются к конструктору.

Кризис миновал.

Я поднимаюсь на ватных ногах, поворачиваюсь к свекрови. Она стоит у двери, бледная, губы поджаты.

— Вот видишь, — говорит она тоном, от которого хочется кричать. — Ребёнку нужна твёрдая рука. Дисциплина. А ты его распускаешь.

Что-то внутри меня щёлкает. Как выключатель.

— Галина Петровна, — мой голос звучит ровно, почти мёртво. — Выйдемте на кухню.

Она следует за мной, не подозревая, что сейчас будет. Я сама не подозреваю — до последнего момента.

На кухне я наливаю ей чай. Ставлю чашку на стол. И говорю:

— Вы не будете приходить без предупреждения. Вы не будете трогать Мишу без его согласия. Вы не будете говорить мне, как воспитывать моего сына.

— Да как ты смеешь...

— Смею, — обрываю я. — Это мой дом. Мой ребёнок. Моя жизнь.

Она смотрит на меня так, словно видит впервые. Возможно, так и есть. Возможно, за двенадцать лет она видела только удобную картинку: тихая Настя, послушная Настя, Настя, которая молчит и терпит.

Я больше не хочу терпеть.

— Я скажу Вадиму, — она поднимается, грохнув чашкой о блюдце. — Он узнает, как ты обращаешься с его матерью.

— Скажите, — я пожимаю плечами. — Может быть, хоть тогда он заметит, что у него есть семья.

Она уходит, хлопнув дверью. Я стою на кухне, смотрю в окно на мокрый снег и чувствую странное — не облегчение, нет. Пустоту.

Двенадцать лет я строила эту жизнь. Кирпич за кирпичом, ритуал за ритуалом. И вот стою посреди неё и не узнаю ни стен, ни себя.

Вадим приходит к обеду, как обещал. Я слышу, как открывается дверь, как он снимает ботинки, вешает куртку. Каждый звук знаком до одури.

— Настя?

Я не отвечаю. Сижу в гостиной, смотрю, как Миша собирает конструктор.

Вадим появляется в дверях — высокий, тёмноволосый, с сединой на висках, с тенями под серыми глазами. Красивый. Даже сейчас, после суточного дежурства, помятый и уставший, он красивый. Жизнь несправедлива.

— Привет, — он наклоняется, целует меня в макушку. Привычно, автоматически. Как здороваются с мебелью.

— Привет.

— Как Миша?

— Нормально. Была твоя мама.

Он морщится:

— Она же обещала в выходные.

— Планы изменились, — я повторяю её слова, и они звучат как приговор.

Вадим идёт к сыну, садится рядом на пол. Миша не отстраняется — напротив, чуть придвигается ближе, почти касаясь плечом отцовского колена. Для него это — объятие.

— Привет, мужичок, — говорит Вадим тихо. — Что строишь?

Миша не отвечает, но показывает — серьёзно, сосредоточенно. Красная деталь сюда, синяя туда. Вадим смотрит, кивает, задаёт вопросы, на которые не ждёт ответа.

Я наблюдаю за ними и чувствую то, что не хочу чувствовать. Зависть. Боль. Одиночество.

Мой муж и мой сын — в трёх метрах от меня. И я никогда в жизни не была так далеко от них обоих.

Вечером, когда Миша уже спит, мы сидим на кухне. Вадим пьёт чай, я верчу в руках пустую чашку. За окном — ночь, снег, огни соседних домов.

— Тяжёлый день? — спрашиваю я, хотя мне всё равно.

— Как обычно, — он пожимает плечами. — Грипп, осложнения. Один не дотянул.

Он говорит это спокойно, без эмоций. Привык. За двадцать лет привык к смерти, как я привыкла к одиночеству.

— Мне жаль.

— Ничего. Это работа.

Молчание. Тяжёлое, вязкое, как болото. Мы тонем в нём оба — медленно, по сантиметру в день.

Я смотрю на него — на этого мужчину, за которого вышла замуж двенадцать лет назад. Он изменился. Поседел, похудел, взгляд стал жёстче. Я тоже изменилась. Мы оба изменились, только не вместе — по отдельности. Два человека, живущие в одной квартире, но в разных вселенных.

Знаете, что самое страшное в умирающем браке? Не ссоры, не скандалы, не разбитые тарелки. Тишина. Когда говорить не о чем. Когда смотреть друг на друга не хочется. Когда касания становятся случайными, а поцелуи — дежурными.

Когда ты лежишь рядом с человеком и чувствуешь себя так, словно между вами километры пустоты.

— Вадим.

— М?

— Ты меня любишь?

Он поднимает глаза. Смотрит на меня — впервые за вечер, по-настоящему смотрит.

— Что за вопрос?

— Простой вопрос.

Пауза. Секунда, две, три. Целая вечность.

— Конечно, люблю, — он говорит это так, словно отвечает на вопрос о погоде. «Конечно, сегодня холодно». «Конечно, завтра будет снег». «Конечно, люблю».

Я киваю. Допиваю остывший чай. Встаю, мою чашку, ставлю на сушилку.

— Спокойной ночи, — говорю я.

— Спокойной ночи, — отвечает он.

Я ухожу в спальню. Ложусь в холодную постель. Смотрю в потолок.

Он придёт через час, ляжет рядом, отвернётся к стене. Мы будем лежать в темноте — два чужих человека под одним одеялом. И никто из нас не скажет того, что нужно сказать. Не сделает того, что нужно сделать.

Потому что мы разучились. Потому что мы забыли, как это — быть близкими. Потому что где-то по дороге мы потеряли друг друга и не заметили.

А может, заметили. Просто не хватило смелости признать.

Слёзы катятся по вискам, затекают в уши. Я не вытираю их. В темноте никто не видит. В темноте можно быть слабой.

Глава 2

Настя

Говорят, что время лечит. Враньё. Время не лечит — оно просто покрывает раны коркой привычки. Ты ходишь, дышишь, улыбаешься, и все думают, что ты в порядке. А под коркой — гной, боль, гниющая плоть. Стоит ковырнуть — и всё вскроется.

Я научилась не ковырять.

Прошла неделя с того дня, когда я выгнала свекровь. Вадим так и не спросил, что случилось. Галина Петровна, видимо, не позвонила ему жаловаться — или позвонила, но он не счёл нужным обсудить это со мной. Мы вообще мало что обсуждаем в последнее время. Говорим о Мише, о счетах, о том, что нужно купить молоко. Бытовая шелуха, за которой прячется пустота.

Сегодня — вторник. Обычный декабрьский вторник, серый и промозглый. За окном — та особая московская слякоть, когда снег смешивается с грязью и превращается в бурое месиво под ногами. До Нового года — чуть больше двух недель, но я не чувствую никакого праздника. Только усталость. Тупую, свинцовую усталость, которая въелась в кости.

Миша сидит на полу в гостиной, раскладывает карточки с картинками. Это часть его терапии — сопоставлять изображения, учиться распознавать эмоции. На одной карточке — улыбающееся лицо. На другой — грустное. На третьей — злое.

Он безошибочно кладёт их в нужные стопки. Мой сын не говорит, но он понимает. Больше, чем кажется. Больше, чем думают те, кто смотрит на него и видит только диагноз.

— Молодец, солнышко, — говорю я, садясь рядом. Не слишком близко — в его зоне комфорта.

Он не смотрит на меня, но его пальцы на секунду замирают над карточкой с грустным лицом. Потом продолжают движение.

Я думаю: он знает. Каким-то шестым чувством, недоступным обычным людям, мой сын знает, что его мама — эта женщина с грустным лицом на карточке.

Телефон звонит в половине одиннадцатого. Номер незнакомый, но с московским кодом.

— Алло?

— Анастасия Дмитриевна? — женский голос, официальный. — Это нотариальная контора Петровой. Вы оставляли заявку на консультацию по разделу имущества.

Меня будто окатывает ледяной водой.

Я не оставляла никакой заявки. Не в этой жизни, во всяком случае. Но месяц назад, в особенно тёмную ночь, я сидела с ноутбуком и искала... Искала что-то. Выход. Ответ на вопрос, который боялась задать себе вслух.

Видимо, где-то оставила свой номер. И забыла. Или заставила себя забыть.

— Я... — горло пересыхает. — Я перезвоню.

Сбрасываю вызов. Руки дрожат.

Развод. Это слово всплывает в сознании, как труп из воды — раздутое, страшное, невозможное. Я думала об этом. Конечно, думала. В те ночи, когда лежала без сна, слушая, как Вадим дышит рядом — ровно, спокойно, словно у нас всё хорошо.

Но думать — одно. А сделать...

Миша. Всё упирается в Мишу.

Что будет с ним, если мы разведёмся? Как он перенесёт разрушение своего мира, где каждая вещь должна быть на месте? Как объяснить ребёнку, который не понимает слов, что папа теперь живёт в другом доме?

И главное — как я справлюсь одна?

Я смотрю на сына. Он закончил с карточками и теперь сидит неподвижно, уставившись в окно. Там, за стеклом, качается голая ветка — туда-сюда, туда-сюда. Миша может смотреть на такое часами. Его завораживает ритм, повторение, предсказуемость.

Мне бы так. Мне бы найти что-то, на что можно смотреть часами, не думая.

Вадим звонит в обед.

— Задержусь, — его голос усталый, деловой. — Поступил сложный. Буду поздно.

— Хорошо.

— Как Миша?

— Нормально.

Пауза. Три секунды пустоты в телефонной трубке.

— Ладно. Пока.

— Пока.

Гудки.

Вот и весь наш разговор. Двадцать слов, из которых половина — междометия. Это то, во что превратился наш брак. Обмен информацией, логистика, координация расписаний. Два диспетчера, управляющие одним ребёнком.

Я сажусь на кухне, смотрю в окно. Там всё та же слякоть, те же серые дома, те же серые люди под серыми зонтами. Декабрь в Москве — это месяц, когда солнце умирает. Оно встаёт поздно, садится рано, а между — сумерки, бесконечные сумерки, в которых тонет душа.

Я думаю о том, как мы дошли до этого. Где был тот момент, когда всё пошло не так? Когда мы перестали разговаривать — по-настоящему, не о счетах и молоке? Когда перестали касаться друг друга — не случайно, а намеренно, с желанием? Когда его поцелуи стали дежурными, а мои — вымученными?

Может быть, это случилось, когда родился Миша. Когда стало ясно, что наш сын — особенный. Когда вместо обычного родительства мы получили вечную войну с миром, который не приспособлен для таких детей.

А может, раньше. Может, мы изначально были обречены. Два человека, которые приняли влюблённость за любовь, страсть — за близость, привычку — за счастье.

Знаете, что самое страшное? Я не могу вспомнить, когда была счастлива последний раз. По-настоящему счастлива — не «нормально», не «терпимо», а так, чтобы внутри всё пело.

Наверное, это было давно. Так давно, что я уже не уверена — было ли вообще, или я это выдумала.

Вечером приходит сообщение от Лены. Лена — моя подруга ещё с университета, единственный человек, с которым я могу быть честной. Ну, почти честной.

«Как ты? Давно не виделись».

Я набираю ответ, стираю, набираю снова. В итоге отправляю: «Нормально. Замоталась».

Враньё. Но правду написать невозможно. Как объяснить то, что я сама не понимаю? Как описать эту пустоту, которая разрастается внутри с каждым днём?

«Может, встретимся на неделе? Кофе?»

«Попробую».

Я не попробую. Я найду отговорку — Миша, занятия, погода, плохое самочувствие. Потому что сидеть напротив Лены, пить кофе и делать вид, что всё хорошо, — выше моих сил. А рассказать правду — ещё тяжелее.

Правда в том, что я разваливаюсь. Медленно, по частям. Каждый день откалывается кусочек — и я не знаю, сколько ещё осталось, прежде чем от меня останется только оболочка.

Ночью я не сплю. Лежу в темноте, слушаю, как тикают часы в гостиной. Вадим ещё не вернулся — его половина кровати холодная, нетронутая.

Раньше я ждала его. Не могла заснуть, пока он не придёт. Прислушивалась к шагам на лестнице, к щелчку замка. Потом он ложился рядом, обнимал меня, и я засыпала — в тепле, в безопасности.

Теперь я засыпаю до его прихода. Или делаю вид, что сплю. Так проще. Не нужно разговаривать, не нужно притворяться, что всё нормально.

Знаете, есть такое состояние — когда тело устало, а мозг не отключается. Крутит одни и те же мысли, как заезженную пластинку. О браке. О Мише. О будущем, которого я не вижу.

Я думаю о том, кем хотела стать в двадцать лет. Искусствоведом. Работать в музее, водить экскурсии, писать статьи о Ренессансе и импрессионизме. У меня был диплом с отличием и горящие глаза.

Куда всё делось?

В замужество. В материнство. В бесконечный круговорот подгузников, врачей, терапий. Я не жалуюсь — это мой выбор. Но иногда, вот как сейчас, посреди ночи, я думаю: а был ли это выбор? Или меня просто несло течением, и я не сопротивлялась?

Дверь скрипит. Шаги в коридоре. Вадим вернулся.

Я закрываю глаза, выравниваю дыхание. Притворяюсь спящей.

Он заходит в спальню, тихо раздевается. Ложится на свою половину — осторожно, чтобы не разбудить. Заботливо. Как будто ему не всё равно.

Может, не всё равно? Может, он тоже лежит в темноте и думает о том, как мы дошли до этого? Может, ему тоже больно, просто он не умеет говорить об этом?

Или я выдумываю. Придумываю ему чувства, которых нет. Потому что так легче — верить, что где-то глубоко он всё ещё любит меня. Что мы всё ещё можем это починить.

Но можно ли починить то, что не было сломано — а просто умерло? Тихо, незаметно, как цветок без воды?

Я не знаю.

Не знаю.

Следующий день начинается как обычно. Подъём, овсянка, ритуалы. Миша сегодня спокоен — смотрит свои мультики, ест без капризов. Маленькие победы, которыми я научилась дорожить.

Вадим уходит рано, ещё до того, как Миша просыпается. Оставляет записку на холодильнике: «Буду поздно. Не жди».

Не жди.

Я смотрю на эти два слова и чувствую, как что-то внутри сжимается. Не жди. Как приговор. Как констатация факта.

Я и не жду. Давно не жду.

Логопед приходит в десять. Пожилая женщина с добрыми глазами, Мария Сергеевна. Миша её любит — насколько он вообще способен любить в обычном понимании этого слова. Он позволяет ей сидеть рядом, не отстраняется, когда она показывает карточки.

— Хорошая динамика, — говорит она мне после занятия. — Он делает успехи.

— Правда?

— Правда, — она улыбается. — Анастасия, я знаю, что вам тяжело. Но вы прекрасно справляетесь. Миша — счастливый мальчик.

Счастливый. Это слово звучит странно. Как он может быть счастлив в мире, который не понимает? В мире, где каждый звук — угроза, каждое прикосновение — боль?

Но потом я смотрю на сына — на то, как он сосредоточенно собирает конструктор, как замирает у окна, глядя на качающуюся ветку, — и думаю: может, счастье бывает разным? Может, его счастье — не такое, как наше, но всё равно настоящее?

Может, я просто проецирую на него свою несчастность?

От этой мысли становится стыдно.

После обеда я решаюсь. Достаю телефон, нахожу номер Лены, пишу: «Давай завтра? В два?»

Ответ приходит через минуту: «Отлично! Жду!»

Я смотрю на этот восклицательный знак и чувствую слабое подобие чего-то — не радости, нет. Скорее, облегчения. Может быть, мне нужен кто-то, кому можно выговориться. Кто-то, кто посмотрит со стороны и скажет: «Ты не сумасшедшая. Это нормально — чувствовать то, что ты чувствуешь».

Или, наоборот, скажет: «Соберись. Хватит себя жалеть». Это тоже сработает.

Вечером Вадим приходит раньше обычного. Я удивлена — он говорил, что будет поздно. Но вот он, стоит в дверях кухни, смотрит на меня.

— Есть разговор, — говорит он.

Что-то в его голосе заставляет меня напрячься. Какая-то нотка — не усталость, не равнодушие. Что-то другое.

— О чём?

Он садится напротив. Его руки лежат на столе — большие, сильные руки хирурга. Руки, которые спасают жизни. Руки, которые давно не касались меня.

— О нас.

Два слова. Простых, коротких. Но от них внутри всё обрывается.

— Что с нами?

Он молчит. Смотрит на свои руки, на стол, куда угодно, только не на меня.

— Я вижу, что тебе плохо, — наконец говорит он. — Я не слепой. И я... — пауза. — Я не знаю, что делать.

Это неожиданно. Я ждала чего угодно — обвинений, упрёков, холодного «нам надо поговорить о разводе». Но не этого. Не признания в беспомощности.

— Мне тоже, — говорю я тихо. — Я тоже не знаю.

Мы смотрим друг на друга. Впервые за долгое время — по-настоящему смотрим. Не сквозь, не мимо. В глаза.

Его глаза серые, как декабрьское небо. Усталые, с красными прожилками. Глаза человека, который слишком много видел смерти.

На страницу:
1 из 2