Дорога через хаос
Дорога через хаос

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 8

Колькина очередь сдавать. Он говорит: «Вот, гляди… Сейчас вытащу… Я ее называю двое из Костина… Гляди…» И вытаскивает даму. Масть не запомнил, только карты, видно, не наши. Все честь по чести – две женщины головами в разные стороны, как дамы в любых картах, но длинноволосые, белокурые, голые и во весь рост – вытянулись в длину, тощенькие, головами в разные стороны, и кудри спутаны. «У них все дамы такие, – говорит он, – только разных мастей». А я гляжу и думаю: чего ж это они его не трогают? Время-то идет? А он говорит: «Извините, я сегодня не играю…» Хлопнул бокал шампанского, официанту бумажку кинул, и мы вышли.

Вернулись в номер. Он на кровать лег и дрожит. «Может, чаю тебе?» – спрашиваю. А он мне: «Двое из Костина… Быстро… Принеси сюда эту карту…» А у самого зубы лязгают: «Быстро, – говорит, – быстро! И сюда!..» Я – пулей по коридору. А там уже игра кончилась, деньги по карманам собирают. Вижу, колода лежит. Беру колоду, смотрю… и обомлел. Да нет, думаю, это так, картонки, а карты где? На обороте – рубашка ковровая, а там, где крап, – ничего нет… Вообще ничего. Белые картонки. Все карты пустые… Вижу, на меня глядят, и, значит, я их застукал. «Ну… – говорю, – сами картишки делаете?» – «Ага, – отвечают. – Каждому по желанию… Ваш брат хочет даму блондинок, мы ему даем… Мы всем даем желанную карту… Каждому по желанию…»

Не знаю, так ли я понял этот сон, но, проснувшись, я подумал, что если нам дано воображать, то дьявол начинает с того, что проникает именно в воображение. Все остальное в жизни – это лишь последствия…

И тут Серега кладет мне каракули последних страниц письма, и до меня доходят все остальные страшные признания этой ночи:

«Сестренка! Не бойся отвратного и, главное, не люби никого». И далее он сообщает: «Вот я, твой брат, Гаврилов, половину жизни боролся с импотенцией, вместо того чтобы ею гордиться».

Уж чего только этот Гаврилов не делал – у проституток руки отваливались, – а ничего не мог. И сочинить ничего не мог. «Опишу бордель – у Куприна лучше, опишу ночлежку – у Горького лучше и у Гиляровского». Опишет уголовного людоеда – у Власа Дорошевича лучше. Ну не везет человеку, ну что ты скажешь! Он уже и прыщами исходил, и марафет нюхал, и водкой блевал, и ничего придумать не мог, и, кроме опять же прыщей, – никакого расцвета. Знание жизни огромное, и все с изнанки. Судил по себе: я ничего не могу, значит и другим не дано. А если кто может, значит знает хитрость, но держит в секрете…

А тут война, стал главноуговаривающим. Войну все же проиграли. И тогда он решил, что он человек будущего, и после Крыма подался в Италию. И там наконец нашел нужного вождя – Бенито Муссолини. Ницше объявил, что гений – это сверхчеловек, а Бенито мысленно подвесил Ницше вверх ногами и смотрит, что выйдет. И вышел – Гаврилов. И тогда Гаврилов фамилию поменял и стал идеологом. А Муссолини ему говорит: «Валяй доказывай, что низ – это верх, что бесплодие и есть плодородие и что мы есть сверхчеловеки и гении. Но доказывай быстро, пока Ницше вниз головой висит. И наступит праздник импотенции…»

…И меня стал душить хохот, будто я опять в той камере и Гаврилов пишет протокол. Вся дешевка гавриловского катехизиса и оголения стала очевидна для меня, бабника. И если Гаврилов логически прав, углядев, что мы созданы позднее дьяволов, то Господь знал, что делал, и, значит, у нас есть то, чего нет у ранних образцов.

Я еще ничего не мог объяснить, но страх исчез от этой простой мысли, и оставалась нормальная драка, которую Зотовы вели без малого тысячи лет и всегда знали с кем. Лилась кровь? Лилась она и за меньшие цели, и даже церковь нас предала. Две тысячи лет она, потрясая заветом любви, кидала наши толпы в войну и гибель, крича, как аббат Мило перед штурмом неугодного города альбигойцев: «Режьте всех подряд! И правых, и виноватых! Господь отличит своих от чужих!»

Дорога длинная. Только начинается. Но праздника импотенции не будет.

Когда мертвецы грызут своих мертвецов, то это их покойницкое дело. Но однажды, в неуследимый момент, народ начинает смеяться, потому что он умеет смеяться и над собой. А когда народ начинает смеяться над собой – ангелы закрывают глаза, а дьяволы содрогаются. А Бог открывает очи свои и говорит: «Ну! Ребята! Смелее! Сделайте то, чего не смогли эти бесплодные, созданные до вас! Ведь Я же создал вас не по их образцу, а по своему образу и подобию, не так ли?..»

Но я очнулся от крика брата моего и сына.

Они гнусно кричали, обвиняя друг друга в своей жизни.

– Петька! Уйми сына, а то врежу! – крикнул Николай.

– Мне?! – Серега встал – ладный, крепкий, ледяной.

И бросился.

Кто кого первый ударил в скулу, я не заметил, но они оба покатились по полу. Сначала только хрипели, потом кто-то шарахнул по столешне, лампа покатилась, хрустнула, и керосин вспыхнул. Я Колькиным драповым пальто успел накрыть пламя, и настала полная тьма.

Бухали удары, твердые и помягче, потом разом прекратились, когда пинком распахнулась дверь, а окна ржаво и железно заскрежетали. Стало бледно и светло. Ночь кончилась. В дверях стоял дед. Немой снаружи срывал ставни, а Колька и Серега сидели в углу, обнявшись, лица у них были в крови, и они плакали.

– Встэ-эть! – тихим дворянским голосом сказал дед.

Они поднялись с пола.

– Прибраться надо, молодой отец… Да поезжай в роддом, – сказал дед Сереге, плотно взял его за шиворот и повел к двери.

В дверях он отстранил Серегу на длину вытянутой руки и пинком вышиб его в сад. Потом вернулся за Колькой.

– Дед, – сказал Колька и потащил со стола пальто. – Ты во всем прав… Дед, не тронь меня.

Но дед уже вел его за шиворот, потом лягнул его ногой в задницу, сказал:

– Догони Серегу, – и закрыл дверь.

Я собирал пьяные каракули этой ночи, но дед отобрал их.

– Бей… – сказал я и наклонил голову.

– Сам ударился, – сказал дед. – Запомни, Петька, с дьяволом не заигрывают.

Мы спустились с крыльца, и я увидел пустой сад. Бабьи листья дотлевали в осеннем костре. Черные стволы распухали в тумане. Стыла серая лужа в желтой траве. Колька с треском отрывал от пальто промокшую в керосине подкладку.

Серый был рассвет, суровый, проникотиненный и проникновенный, но воздух был воздух, вода была вода, и земля была земля.

Дед и Немой ушли восвояси, а я проводил брата.

– Смотри, Колька, – сказал я ему, – возле золота работаешь… Цветные металлы – это цветные металлы, а золото есть золото.

– Мораль… – сказал Николай, глядя в серое небо, лежавшее блином поверх тумана. – Меня всю жизнь пороли, чтоб запомнил чужие грехи. – Он вздохнул: – Дед что сказал?

– С дьяволом не заигрывают.

Он кивнул.

Мы влезли на железнодорожную насыпь окружной дороги.

– Братишка ты мой… – сказал я, и мы обнялись.

И через его плечо я наконец увидел лимонную полоску у горизонта под дымными тучами. Я отпустил его.

Он кивнул мне, дернул кепку за козырек и пошел по шпалам искать свою станцию и вокзал.

Под серым небом простирались пустыри с откосами мокрого песка, хибары, свалки, колокольни, заплаты огородов, кирпичные казармы фабрик и кое-где дома-новостройки. Ветер был сырой, свежий и тяжелый.

Но у горизонта вставала заря, с перстами пурпурными Эос.

Дымная предстояла эпоха.

Глава третья

Собеседник

В племени маонг суженых выбирают по песням.

Вьетнам13

Витька по складам газету разбирает.

– Читай, читай, милый, читай заманчиво, – говорит Таня. – Зима кончится, и лето пройдет. Мы в этом году в школу пойдем, и будешь ты из всех начитанный. Папка нам ранец купит, и будешь ты из хорошей семьи мальчик, и мы не хуже других. Ботиночки новые купим. Пенал. Придешь в первый класс, все только а-а-а… бе-е, а наш мальчик читать может… Вот все и удивятся… А дед наш как ворон, его время отошло… Смотри, погода какая славная, апрель месяц… Деда с отцом не слушай. Они с Пустыря, из страшной жизни, а у тебя жизнь будет чистая… Ну что под картинкой написано – расскажи мамке!

– Трамвай с прицепом будет теперь ездить. Три вагона сразу.

– Три вагона – хорошо!.. Видишь, как все славно?.. И народу на подножках станет поменьше висеть. И будет чистая жизнь… А еще что прочел?

– В. В. Маяковский застрелился.

– Дай сюда! – крикнул дед.

Люди тонут не от глубины, а оттого что нечем дышать, а для этого годится макитра и лужа, и мир рассыпается.

Но дед держал макитру железной рукой, и разнообразная философия хотя и захлестнула Зотова, он все-таки мог дышать. И заметил, что между вдохом и выдохом ему приходит догадка о том, что начитанные люди, обучающие других, чего-то не понимают из того, что понимают все.

Любой курильщик знает, что курить вредно, но не бросает, и, значит, бытие и сознание увязаны друг с другом не впрямую, а как-то еще.

– Эмоции, – презрительно говорил обучающий, – страстишки, нервишки. Распустился организм, расшатался – вот и справиться с собой не может, а то бы бросил курить. Мен санум ин корниоре санум, – говорил доктор и переводил с аппетитом: – В здоровом теле – здоровый дух. – Хотя сам твердо знал, что почти всегда это вранье и вовсе необязательно в здоровом теле здоровый дух, и втайне боялся злодея с сокрушительными мышцами. – Разве вы не понимаете, голубчик или сукин сын, что курить вредно? – спрашивал доктор, выходя на улицу. И удивлялся, что пациенты все еще курят, пьют, воруют, насилуют, пытают, уворачиваются от осмысленной работы и друг другу враги поодиночке или толпами.

Тогда он опять запирался в комнате, твердил: «Бытие определяет сознание». Но в форточку по-прежнему, уговаривая, кричал шкурникам и живоглотам: «Когда же сознание поставит предел вашему безобразию?!»

Зотов обнаружил странную вещь. Пытаются изменить бытие, повлияв на сознание, то есть уговорами.

И Зотов оставил бесполезное удивление и понял, что если сознание не может придумать, как остановить зло, значит мы не о сознании, а именно о самом бытии недостаточно еще знаем.

Пора настала. Осень подходит.

Купил он сыночку своему капустному школьный ранец, твердый, с хрустом, о двух ремешках – на плечики накидывать, а еще линейку с деревянным запахом, тетрадь в косую клетку, на обороте цена – 3 копейки – и угроза: продажа по цене выше обозначенной карается по закону. И закон выведен столбиком: 2 × 2 = 4, 2 × 3 = 6 – называется «таблица умножения».

«Умножай, сынок, и более тебе никаких законов не знать до самого сорок первого года, до восемнадцати полных лет».

Первое сентября, стало быть. Свежий, прохладный зачинается денек. Пальтишко на сынке названом новое, неперешитое, ботиночки новые, на кожаном ходу, а что в чулках мыски заштопаны, то этого не видать.

Ветер форточки рвет, передовой поэт на Электрозаводе многотиражку в стихах выпускает, трамвай новый пустили – вагон с двумя прицепами, двадцатому веку первая треть кончается.

Зотов с дедом Витьку из первого класса дожидаются. Дед постановил:

– Ты по норову своему рядовой. Но ты можешь добыть о вселенной и жизни такое знание, без которого руководить результатов не дает.

– Одно дело человек, другое – вселенная, – говорит Зотов.

– Это одно и то же, – сказал дед. – Что сказал Карл Маркс? Он сказал: впоследствии естествознание включит в себя науку о человеке в такой же мере… в какой наука о человеке включит естествознание. Понял? Это будет одна наука…

– О господи! Петя! Петь! – позвала Таня.

– Ну что?

– Глянь в окно. Витька возвращается.

Зотовы стали смотреть в окно, а там без пальто и ранца топает капустный сын Громобоев. Он возвращается домой, не начав учиться, и его оглядывают идущие в школу дети и их сопровождающая родня.

Пальто он прогулочно перекинул через руку, а ранец волочился по тротуару – сгребает окурки и листья.

Таня ему дверь открыла, молча охая.

– Почему вернулся? – поинтересовался дед.

– Там тетенька, – сказал Громобоев.

– Что тетенька?

И капустный Громобоев поведал: там в раздевалке за проволочной сеткой сновали нянечки, а дети в окошко отдавали «польты» и убегали по «калидору».

Когда Громобоев протянул пальтишко, то нянечка придержала его в окне и сказала: «Нюра, Нюр, смотри, какой мальчик хорошенький, какой красивый мальчик», – и из-за сетки стало глядеть второе женское лицо с сонными глазами.

И эта женщина спокойно мигнула.

Капустный сын вырвал у нянечки пальто: «Дайте».

И ушел домой.

– Знаю я ее, – сказала Таня.

– Кто такая?

– Так, – сказала Таня. – Нюра одна.

– Ну ладно, – говорит Зотов, – пошли снова.

Так капустный сын опоздал в школу первый раз в жизни. Сразу же, как только пошел, так и опоздал. Потому что на него незнакомая женщина сонным глазом мигнула.

Это только кирпичи одинаковые, а люди-то все разные. И как постичь древо жизни? Видно, надо приглядеться к ее семечку.

«Расти, семечко, расти, сынок названый. Серегу я упустил, две войны были и новое мироустроение, а тебя, подкидыш капустный, упустить не хочу. Потому что, выходит, ты теперь мой главный собеседник, моя вселенная».

Вот так.

– Витька, – спрашиваю, – скажи, а ты правда – вселенная?

– А? – спросила вселенная.

14

…Одна тысяча тридцать первый пошел. Япония Маньчжурию захватила, и опять злоба лютует. От злобы сознание костенеет. И остается одно остолбенелое бытие. И лицо у этого бытия – розовое, как выпоротая задница.

Вот взять национал-социализм, это уж потом он доктрина, теория и даже политика. А вначале это – злобное бытие.

– А никакого национал-социализма быть не может, – сказал дед, – а может быть только национал-фашизм… И раньше, чем фашизму явным стать, надо, чтобы тайные фашисты друг дружку обнюхали, и опознали, и постановили право на душегубство.

Будто в мире железная река старую плотину рвет.

Тридцатые начались, железные.

Планы, планы, согласование. Хлеб нужен, чугун. Америка 43 миллиона тонн чугуна в год плавит, Германия – 13, а мы – 1 миллион. Колька – по цветным металлам. Сашка – в торговле, Иван сгинул, немой Афанасий на электрокомбинате чернорабочим. Дед, Зотов, Серега – станочники, токариное племя. Ванька Щекин – директором на заводе; Ванька – Колькин приятель с Пустыря – головастый оказался.

– Круппы в Германии думают, что наймут Гитлера порядок навести и что он для них нужная сволочь, – сказал дед. – Деловые люди, а такая дурь и мираж… Не успеют оглянуться, как все монополии станут экономический пупырышек при полиции.

Громобоев в третий класс перешел.

Кризис в мире лютует. В Америке промышленность вдвое упала, в Германии – до сорока процентов.

Барыги пшеницу жгут, апельсины в море топят, чтоб на рынке цену поднять. Жуть. Вот она, анархия очумелая. И ясное дело, нам без плана нельзя. Дед сказал – война будет. Асташенков сгинул невесть куда. Американцы вроде бы нас признают. По утрам заводы гудят, смену собирают. Как-то вдруг оказалось, что в человеке – сил на десятерых.

Неужели все же война будет?


Колька из Берлина приехал. Привез пластинки на русском языке… «Прощай, малютка… мне так грустно без тебя… О-лле!» «Моя Марусичка… моя ты ду-ушечка… Моя Марусичка. Моя ты ку-колка!.. Моя Марусичка… А жить так хо-очется… Я весь горю, тебя молю – будь моей (пауза) женой!»

– Петька… – говорит. – Навидался я… Тебе такого сроду не видать… Феноменально!.. Фашистов видал… В ресторанах бабы почти что голые. Ну что еще?.. Еда есть, витрины богатые… Безработных тьма… «Мерседес-Бенц»… Вандерер. Унтер-ден-линден… Фарбиндустри… Ферфлюхте швайн… Хох!.. Барахла кое-какого привез… Ботинки с дырочками… Патефон… Русских песен много поют… Шпиль иммер баляляйка… айнен руссише танго… Прощай, прощай… прощай, моя родная… Пою… мое последнее (пауза) танго!.. О-лле!.. Куда в отпуск собираешься?

– Олле! – говорит Зотов. – Приехал и молодец… Меня на дедову родину зовут, под Владимир. Просят помочь в колхозе движок поставить. Может, на заводе кого сговорю подработать за лето. А нет – один поеду… Тебе что, сынок?

– А мама? – спрашивает Витька. – Без мамы не ездий…

– Смотри ты… – говорит Колька. – Понимать начинает.


Трудно Зотову стало дома жить. Таня с ним на люди не ходит.

– Стыдно, – говорит. – Я твоих баб по глазам узнаю. Почему я тебе верная – сама не пойму.

– Таня, а кто не так? – спрашивает Зотов. – Мужик он мужик и есть. Такое его устройство. Вот возьми – бык один на все стадо…

– Так ведь то бык, – говорит она.

– Ну не буду, – отвечает.

Ну, улеглись они спать в полнолуние. На половицах квадраты лунные. Лежат, в потолок смотрят.

– Надо бы полы покрасить, – говорит Зотов. – Возле стола доски лысые совсем. Где бы краски достать?

– Петя, а я видела, ковер на пол кладут, представляешь? Со стены снимают и на пол стелют.

– Да слышал я, – говорит он. – Тыщу раз рассказывала. Мечта твоей жизни.

– Да, мечта, – говорит.

– Мещанские у тебя мечты, – говорит. – Стыдно.

– Мне не стыдно, – говорит, – и Витеньке… Он подрастет, заработает и мне ковер купит. Он сам сказал. На стену.

– А на пол?

– И на пол. Он сам сказал.

Зотов смеется. На луну глядит.

– Петя?

– Ну?

– Сыночек наш непростой растет.

– Способный парнишка… Жаль, учится плоховато. По математике никак таблицу эту не одолеет – умножения.

– Нет, Петя… он не по-людски непростой… Материнское сердце знает.

– Так ты ж ему не мать, а приемная. Или нет?

– Слушай, Петя, что скажу… Так выходит, что не мы его приняли, а он нас. В родители. Он мне послан в защиту.

– От кого в защиту?

– От всех… Не смейся, слушай, что расскажу… Давеча приходила Нюра, Васи истопникова родня… Про нее всякое говорят… Ваш брат от нее чумеет… Пусти, Петя, не надо…

– Я думал, тебе надо…

– Погоди. Ты ее не видел во дворе-то?

– Нет.

– Ну вот, – сказала Таня.

И как бы с торжеством это промолвила.

– Что – ну вот? – спрашивает Зотов.

– Не мог ты ее не видеть. Ты по двору шел, а она на тебя уставилась.

– А я при чем?

– Вот я и говорю – шел мимо и не видел ее… А не мог не видеть. Вот так она стоит, а так – ты идешь и не видел… Это ты-то? Мимо такой бабы пошел и не глянул?.. А я уж думала – семье конец. Она ведь разлучница.

– Давай, Танюша, спать, а?

– Дурак ты, Петя… А знаешь, что было-то?

– Что?

– Ты прошел, она глаза закрыла. Потом открыла, поглядела вдаль и поклонилась.

– Кому? – Он уж разозлился: лежат без толку – даром что вместе, об ерунде говорят. – Кому поклонилась? Мне, что ли?

– А никому, Петя… Ты прошел, двор пустой… Ее истопникова жена спрашивает: «Кому кланяешься? Двор пустой, кому кланяешься?»

– А она?

– «Я, – говорит, – знак видала…» И пошла со двора.

Ну, Благуша, родная! Что ни год, то сказка. Видно, и тридцатым железным ее не унять.

– Ох, слушаю я тебя, слушаю – одна дурь и болботание.

– А знаешь, куда она глядела… на пустом дворе-то?

– Ну?

– На дальнем сарае, на крыше, мальчик спал, загорал… А когда ты шел, он проснулся, и глазки сонные. Сыночек наш названый… И выходит, Нюра ему поклонилась.

Зотов даже обалдел незначительно:

– Кому поклонилась? Витьке?

Таня лежит, в потолок смотрит, а в глазах две луны плавают. Отражаются, стало быть.

– Заболеешь ты, Танька, со своими мыслями, – говорит он.

– А ты – со своими.

Кто их, баб, разберет? Чепуху говорят или нечто – это есть тайна.

И поехали они в ту дедову деревню все вместе. Зотов, Таня и Витька.

Колхоз ихний только обживался, с хлебом было туго, но им продавали.

И тогда постановили они с Таней денег за работу не брать.

– Совестно, – говорит Таня.

А он думал – спорить будет.

А через двадцать дней движок электричество дал.

Собрались уезжать, а председатель говорит:

– Так не положено, не по-людски.

Пришли они с завхозом выпить, до утра говорили, председатель свою руку гладил, которую ему в тридцатом прострелили, и все Таню благодарил: «Спасибо вам за Петра Алексеевича, за мужа вашего, выручил, и токарь, и слесарь, и сборщик, и электрик – на все руки, как Петр-первый, отработал свое с верхом».

«А женка моя сидит – майская роза».

– А у его прозвище Петр-первый, у орясины, – говорит. – И вам спасибо, что с семьей приняли. А денег за работу мы не возьмем. Нам не надо.

– Это как же? – говорит завхоз, и на председателя глядит, и Зотову: – Как же это, Петр Алексеевич?

– Я в дому хозяйка, – говорит Таня. – Мне и решать. Помещение вы нам дали, дрова дали, хлеб я из пекарни покупала, всей семьей отпуск провели, сыночек полевым воздухом подышал – и квиты.

– А знаешь, Таня, сколько бы стоило, ежели специалистов позвать? – спрашивает завхоз. – А он один управился ай нет?.. Не положено, Таня. Мы на специалистов фонды выделили. Нам утвердили.

– Как сказала – так и будет, – отвечает.

– Ну Таня! Ну человек! Ну жена у тебя, Петька! Не забудем!

Выпили крепко. «Снежки белые пушистые» пели и другие песни. Завхоз Тане руку целовал, а Таня пила – не пьянела. Вот тебе и Таня!

А утром погрузились в телегу, тронулись.

– Стой! Стой! – бежит завхоз с мешком, а из мешка гусь рот разевает: ага-га! ага-га!

– Не спорь, Таня, не спорь, – говорит завхоз. – От гостинца не отказываются. Личный мой гусь.

– Да он щиплется. Куда мне его?

– Дай! – говорит Витька. – Дай мне! – И гуся обнимает.

– Ну вот и сладились… Держи, Витька… Не забыва-а-ай!

Колеса катятся, деревня пятится. Витька дражнится: ага-га!.. Ага-га! Гусь молчит, в суп готовится. Витька в небо смотрит, как облака уносит ветер, дождю идти не велит. Вот и станция.

В Москве гусь за Витькой ходит – куда он, туда и гусь: ага-га! Привыкли к нему, дураку долгошеему, а он к людям. Гадит вот только.

– Петя, – говорит Таня. – Я его все равно есть не смогу, и Витя. Правда, Витя?

– Ага-га, – отвечает Витя по-гусиному.

А гусь на Зотова смотрит, ждет: конец ему или нет?

Стыдно признаться: год голодный был, а Зотовы, как дураки, этого гуся одной семье под Москву – в хозяйство. И дальнейшая его судьба им неизвестна. Съели, наверно. А может, гусей развели.

«А Таня мне потом говорит:

– Петь, а Петь… ты эти песни не пой, ладно?

– Какие?

– Которые из Берлина Колька привез на пластинках… „Моя Марусичка, моя ты куколка… Я весь горю, тебя молю… и взор ее так много обещает…“

– Олле! – говорю. – Заметано.

А у меня в голове засело, поверите? Как Нюра в пустом дворе поклонилась, и как Витька не пустил меня одного в отпуск ехать. Может, и вправду знак?

Вот тебе и Таня. Неужели сказка и в тридцатые выживет?»

15

Ну рванули! Будто готовилась великая сила, косточки разминала, а теперь не удержишь. Зотовский завод пятилетку в два с половиной года выполнил – это же понять надо!

Индустриализация. Индустрия, индустриальная держава становится. Вера. Такое дело. Если тебе верят – у тебя силы вдвое. А у кого талант – у того втрое, вдесятеро. Тут не вычислишь. Вера. Такое дело.

Постановил некто Адольф считать свою нацию высшей, и точка, – кому не лестно. И уж эту логику придется не рассуждениями бить, а войском.

Дед сказал:

– Дело задымилось. Был у них шанс опомниться, да не опомнились. И все это – сны безумцев.

Национализм не тогда, когда ты хвалишь свой народ, а я свой, и даже не тогда, когда ты свой народ хвалишь, а мой хулишь, а я делаю то же самое. Это страсти, они проходят. Национализм – это когда ты говоришь: «Мои подонки лучше твоих подонков», – а я делаю то же самое.

– Петь, а ты в тетрадках своих ничего такого не пиши, – говорит Таня.

– Какого?

– Ну вообще.

– Да нет, я только так, наше, домашнее.

Витька, Витька… А Витька наш фортели откалывает. Я ведь с ним всерьез только летом, в отпуску. А в остальное-то время о нем больше по слухам.

И слухи чудные или глупые. Все ребята бузотерят, а этот – будто людей изучает. Вроде наизусть разучивает.

Вот ругаются – он свой класс зевать приучил.

Сначала сам зевал – весь класс за ним. Потом учитель географии рот разинет: «Ы-а-э-у, ой, что это на меня напало?» Ну и остальные учителя так-то. Зевота – дело заразительное. А потом Витька и зевать перестал. Ему без надобности. Локоть на парту поставит, из указательного пальца и большого клюв гусиный сделает и раскрывает. Да медленно так, с дрожью. Ага-га! Кто заметит – зевнет, и пошло.

Ну? Как это называется?

Или такое:

Собрались пацаны у нас в доме, возятся под столом, сражаются и в коридоре. Сумерки наступают. И я домой вернулся, в кухне над верстаком лампу включил. Потом стали они силой хвастаться своей и родительской – кто чего может неслыханного: кто съесть, кто выпить, кто от земли подтянуть или согнуть. Дело дошло до Витьки, он и говорит:

На страницу:
6 из 8