
Полная версия
Дорога через хаос
А Зотов ушел. Этого Якова Бёме он не читал. Только у деда видал обложку и название – «Аврора».
Верующий ли он был тогда или неверующий, Зотов теперь не может вспомнить. Был и верующий, был и неверующий – всяко в жизни было. А только видел он тогда: если есть божье дело, то вот оно, начинается.
А впереди – морячок-парнишечка, клеши рваные, личико нищей оспой запорошено. У его радости – путь каменист лежит, у его радости – ноги в крови. Позади Пустырь проклятый, впереди – звезда по курсу. Отплыл раб, рабочий, магистр могучий, в ту землю, где человек оправдан, если мощью поделится, огнем своим, сутью своею, свободой своей.
Семнадцатый год, семнадцатый годок… Сколько бы ни рассказывать, не расскажешь. И руками будут разводить, и на счетах подсчитывать, и зубами греметь, и со слезами вспоминать, и все равно ни конца ему нет, ни краю, потому что он был равен Человеку, то есть иначе сказать – Вселенной.
Звезда моя!.. Прости меня за все, прости, если что в жизни моей не вровень было со светом твоим и обетованием. Но я стремился.
5«Еще раз в жизни довелось мне встретить господина сыщика, и господина Непрядвина, и господина главноуговаривающего Гаврилова в 1919 году, и о том записываю.
Удивительно это, но место было узкое, как горная тропа, и нашим коням не разминуться, не разойтись.
Стало быть, я заглянул в замочную скважину и увидел огромную тугую спину человека, который рылся в моем комоде, и понял, что, похоже, нашей разведке амба и хана, если я не смекну, как быть.
Оглянулся я на коридорное окно – ночь, собаки лают, выстрел. Задворки складов, ящики, бочки, бутыли, корзины.
Назад нельзя, там свои уходят проходными дворами, если, конечно, квартал не оцепили. А если не оцепили, то и шуметь нельзя.
Ну ладно.
Вхожу я в комнату и говорю:
– Здравствуйте, господин сыщик.
Он наставил на меня наган.
– Оружия у меня нет, – сказал я и поднял руки. – Я частное лицо.
– Что-то мне знакомо твое частное лицо… Ба!.. Да это ты… – сказал он. – Кто бы мог подумать?
– Вас повысили в чине, господин сыщик, – говорю.
– Заслуги, Зотов, заслуги.
– А жалею я только об одном, господин сыщик, – говорю, – я так и не повидал моря.
– Это мы уладим, – сказал он. – В камере смертников из окна видно море… Ты удивишься: водяная стена стоит торчком до неба, а вовсе не простирается вдаль. Она простирается, когда стоишь у воды, а у камеры смертников высокий горизонт.
Когда уходил я на фронт с Московской дивизией, я думал, что буду теснить их до моря, и я на него погляжу, а может быть, они уймутся, и я лягу на берегу, и буду смотреть на волны и на хранилище воды, и стану думать: вот я видел разруху и голод, и как все это поникшее мы будем поднимать, чтобы стало как надо, но для всех, а не для кого-нибудь из некоторых. Но когда вышло иначе и я по приказу оказался в этом городе, догадался я, что за два последних годочка прежнее ушло все и я уже не хочу, чтобы все ихнее богатство было для всех.
А я, каюсь, не верил, когда наши агитаторы кричали нам о прибытии и эксплуатации только. Я думал: как же образованные, которые свободно читают книги на чужих языках и могут сколько хочешь не ходить на фабрику и поле, не копошиться в нищете и голоде, а читать слова любых мудрецов и праведников? И наверно, я думал, главное сражение они ведут за то, чтобы это доставалось только им. Это, конечно, была их гнусная жадность – чтобы их духовную сытость мы питали и обеспечивали нашим телесным голодом, и все же я понимал их. Я хотел достоинства и равенства, и все же я понимал их жадность – соблазн был слишком велик. Но оказалось, что я как был, так и есть дурак дураковский и простуженные агитаторы, которые кричали нам листовки махорочными голосами, кричали правду, грубую, как коровье копыто.
Нас в камере было двое – я и ученый человек с коротким носом и как бы вывернутыми ноздрями, и я не мог вспомнить, где я видел его. А за окном была водяная стена до неба, и ее перечеркивал чугунный католический крест, такой небольшой, что на нем и распять-то было некого, кроме младенца.
Молодой охранник спросил, лязгая железным глазком:
– Господин Сократ, господин Непрядвин спрашивает, как вы себя ощущаете?
– Пацанчик, – ответил сосед, – передай господину Непрядвину, что народ его не хочет, – значит, он проиграл.
– И все?
– Остальное он поймет сам.
Когда стало глухо, я спросил соседа:
– Я слыхал, будто Сократ умер давно?
– Как же это может быть? – удивился сосед. – Сократ бессмертен. Умерло только тело, в котором он временно жил.
– Значит, вы верите в переселение душ, как индийцы? – спросил я. – Или, может быть, вы верите в тот свет, как все остальные?
– Это не вопрос веры, – ответил он. – Важно, как есть на самом деле.
– А как на самом деле?
– Откуда я знаю? – сказал он. – Что обнаружится, то и будет. Все рано или поздно объяснится.
– Выходит, душа есть?
– Есть материализм и есть идеализм, слыхал?
– Допустим.
– Чем они различаются?
– Ну?
Расстреливать нас должны были вроде бы пятнадцатого – семнадцатого, а в тот день было только девятое. Лучше, чем в высоком разговоре, провести время между мордобоями было нельзя.
Я было совсем размяк, да сосед меня возвел обратно в люди. Золотой был разговор.
– Меня всегда, – говорит, – удивляло и изумляло даже, почему человек, которому хотят отрубить голову, не пытается задушить палача? И только когда меня первый раз казнили в Жигулях, я понял почему. Человек боится просчитаться – а вдруг помилуют? Он колеблется до последней секунды и все быстрей ждет чуда, и у него наступает паралич души. Стоим, как бараны у хлебного склада, и ждем, когда взвод выстроится и выстрелит в нас. И вдруг добрый человек говорит: „Помирать надо весело, давай за мной…“ – и бежит на солдат. Я за ним, а ноги не сгибаются. Смотрю, еще один меня обогнал – а всего-то шагов десять. Солдаты ружья вскинули, а перед ними офицер – боятся попасть в него. Добрый человек офицеру в ноги, солдат на него, куча мала, я сверху, кого-то за рукав схватил. Выстрелы пошли невпопад, тут остальные набежали, – видно, дошло, что терять нечего, один солдат ружье обронил в драке, тут же его кто-то пристрелил. Ну, в общем, не расстрел вышел, а свалка, а потом, у нас винтовок пять штук, у них – пятнадцать. Стрельба, то есть бой. Им-то помирать неохота, а нам все едино. Добрый человек орет: „Бей, коли!“ – и офицера вперед гонит. Наших троих убило, у солдат двоих, а так все больше мимо. До самой воды сражались. Они в лодки, маневр потеряли, а мы по ним – с берега, опять одного убили. Они в воду, а мы в лодки и якобы на тот берег. А сами за поворот и в Жигули, в горы. Через полчаса погоня на ту сторону пошла на буксире. Так и жив.
И я от этих слов воспрянул, и решили мы под самый конец тоже устроить им что сможем.
– А если по одному поведут? – спрашиваю.
– И один дерись насмерть, хоть глаз кому вырви, хоть зуб выбей. Но не костеней. Пусть пристрелят. В драке незаметно.
Я ему говорю:
– Клянусь.
И мы начали проводить время в золотых беседах.
– Ну? – спрашиваю.
– Материя – это то, что есть на самом деле, – объясняет. – И мы можем это ощущать, и материалист знает, что все рано или поздно объяснится.
– Но ведь душа, говорят, невидима?
– И микробы были невидимы, пока микроскоп не сочинили, и молекул никто до сих пор не видел, и атомов, однако химия судит о них по косвенным признакам, и есть таблица Менделеева.
– Дмитрия Ивановича знал мой дед.
– Тем более, – говорит.
– А почему Непрядвин вас Сократом называет?
– У нас с Сократом носы ноздрей вперед и лысины, а все остальное, увы, не схоже. Я поп-расстрига и после Гражданской буду заниматься аграрным вопросом, я и у них прохожу как Аграрий, и ты, главное, ничего никогда не бойся, потому что, пока не доказано, что души нет, ты имеешь право знать, что ты бессмертен.
Потом опять пришли господин Непрядвин, господин сыщик, господин главноуговаривающий с бумагами и едой, а я еще успел спросить:
– Если душа бессмертна, то почему же родные нам души не откликаются и никаких вестей от них нет?
– Потому что каждой душе за свои земные дела стыдно, – успел ответить Аграрий.
Я такого еще не слыхал.
На этот раз не сразу били, и мы с соседом поняли, что это, скорей всего, финита ля комедия.
– Ну что ж, – сказал Непрядвин. – Сегодня у вас последний шанс. От конкретных вопросов вы уклоняетесь. Поговорим на общие темы. До вечера есть время найти с нами общий язык. У нас время есть, у вас – нет. Выходим на последний разговор. Допросим друг друга. Разрешаю возражать.
– Кстати, господин Непрядвин, это не игра в разбойники, – сказал Аграрий. – И не полицейская операция… Что из того, что вы нас поймали? Это значит, мы проиграли в тактике. Но ваш тактический выигрыш – чепуха, если проиграна стратегия… Все очень просто. Люди, которые работают, делают машины и добывают хлеб, не хотят голодать и быть неграмотными. Логично?
– Вы их идеализируете, – сказал Непрядвин. – Если они победят, они так же кинутся жрать и похабничать, как мы. Ну не они, так их дети… Или вы этого не опасаетесь?
– Это будут их проблемы, и они будут думать, как их решать… Наше дело накормить голодных и обучить грамоте. Пусть думают, как быть дальше.
– В жизни не поверю, – сказал господин сыщик, – чтобы образованный человек полез в шахту коногоном, а образованная барышня коров доила. Да и вы, их родители, каждый свое дитя захотите в люди вывести. И опять вверх полезут, кто кого. Такая людская природа. Господин Непрядвин жизни не знает – не кипятись, Непрядвин, – а я только жизнь и знаю и людскую натуру. Теории не обучен.
И тут опять полоснул меня страх, не по сердцу полоснул, а по всей моей зотовской душе, незримо связанной с бесчисленными душами погибших рабов и рабов освобождающихся.
– Ну что дрожишь, Зотов? Не бойся, Зотов, я не дьявол, я хуже, – сказал господин сыщик. – Ни дьявола нет, ни Бога. А если человек сытый, то один другого хочет сделать слугой.
Преодолел я страх и говорю:
– Так было.
– Так будет, Зотов, – сказал господин сыщик. – И чем же управлять будете? Рабов – бичами, каленым железом, так вы теперь вроде бы не рабы. Потом пошел страх Божий, геенна огненная, плачь, люби кесаря и кайся. Долго держалось, но поломалось и это. Ныне есть кнут похлеще, невидимый, он же и пряник, называется – рубль. Я спрашиваю: чем замените свободную продажу души и тела? Кнута вы теперь не забоитесь, а рубль отмените. Чем управлять будешь сытым дитем своим?
– А зачем управлять? – спросил главноуговаривающий, дожевывая сладкий кусок. – Они и государство отменят. Анархия и волки на Тверской, на Театральной площади и на Садовой-Триумфальной.
– Не отменят, – сказал господин сыщик. – Их тогда нормальные соседи сожрут. Не отменят. Чем тогда будете управлять сытым дитем своим? Логично?
– Пожалуй, глупо, – возразил Непрядвин, который до этого молчал. – Рубль для сытого не приманка. Для сытого приманка – достоинство.
Из-за этого слова Непрядвин остался жить, когда все кончилось.
За достоинство, за уважение души его – человек все сделает добровольно. Достоинство.
И я захохотал, и слезы потекли из моих очей, и прошел страх бессмысленной смерти, потому что прошел страх бессмысленной жизни.
– Обманул ты меня, господин сыщик, – сатанея от хохота, сказал я. – Обманул… Не все ты про человека знаешь.
– Приступим к неофициальной части, – сказал господин сыщик.
И они стали нас лупить и записывать вопросы, на которые у нас не было ответов.
– Погодите, – сказал Аграрий, когда они устали. – Дайте я выскажу важную мысль. Пусть она сохранится хотя бы в протоколе.
Аграрий посмотрел на меня и сокрушенно покачал головой, а я подумал: хорошо, что он не видит себя.
– Ну? – нетерпеливо сказал господин сыщик. – Давно пора. Пишите, Гаврилов… О чем же ваша мысль?
– О нравственности.
– Впрочем, не важно… Гаврилов, пишите.
– Пишите, Гаврилов, – сказал Аграрий. – Похоже, что к нравственности нужен иной подход… Не сословный, не классовый, не национальный, не профессиональный, не идеологический, не религиозный – ни одно деление не проходит, когда дело касается нравственности. На сегодняшний день если собрать с поверхности все определения нравственности и отсеять все определения, возникшие в той или другой среде, то на дне останется наипростейшее и наиглавнейшее: как бы ни хитрил человек, призывающий к нравственности, всегда оказывается, что нравственность – это то, что нравится лично ему.
Непрядвин незаинтересованно пожал плечами, а господин сыщик заинтересованно глядел с видом: „Ну? Ну?“ – а Гаврилов строчил. Они отдыхали.
– Он, конечно, не говорит „моя нравственность“. Он говорит – „наша“. Объявляет ее свойством кого-нибудь, от имени которого он якобы выступает. Однако, ежели этот же клан потребует от него самого выполнения того, что он объявляет нравственным, он визжит, и увертывается, и вносит уточнения, и так далее, и так далее… И обнаруживается, что „наша“ нравственность – это то, что ему нравится. Но не в себе, а в других. То есть что его представления о нравственности всегда относятся к другим, а не к нему.
Вот печальная истина и новинка.
И на деле выходит, что нравственный лишь тот, кто громче требует от других, чтобы они нравились лично ему.
– Ну хватит, – сказал господин сыщик.
– Погоди, – сказал Непрядвин. – Покурим.
– А вместе с тем, – продолжал Аграрий, – каждый хочет, чтобы существовало все же некое нравственное целое, частью которого будет он сам.
Все попытки сформулировать единый нравственный закон разбиваются о практические действия людей, увертливо живущих среди тех, кто пытается этому закону следовать. И невольно приходишь к мысли, что где-то в самом корне вопрос поставлен неверно, неприродно и механически.
Я не знаю, как в других языках, но в русском языке слово „нравственность“ происходит от слова „нравиться“, которое происходит от слова „нравы“, которое, в свою очередь, происходит от слова „нрав“, „норов“, то есть характер, то есть личный способ откликаться на призывы снаружи и изнутри.
И потому „нравственность“, то есть нравственное целое, не делится на одинаковые кирпичи по штуке на каждого, а, наоборот, оно, это целое, складывается из разнообразных характеров – „нравов“ в нравственность общую.
Если я не ошибаюсь и это действительно так, то нужен совершенно иной подход – не унификация людского поведения под один ранжир, поскольку человек не есть унифицированный патрон 7,65-го калибра, годный для любой винтовки русского образца, а также для германского манлихера, а, наоборот, нужно использование разнообразных возможностей разных норовов-характеров для сложного, но единого поведения общества в целом.
Нравственность – это, конечно, гармония, а гармония – это не сумма одинаковостей, а произведение различностей, складывающихся в прекрасное целое. И нельзя от ноты „до“ требовать, чтобы она звучала как нота „ре“, можно только желать, чтобы она занимала нужное место в аккорде.
То есть, приблизительно говоря, безнравственность – это когда человек занят делом, к которому он не приспособлен.
Нельзя требовать от монаха, чтобы он вел себя как Дон Жуан, и нельзя от Дон Жуана требовать, чтобы он вел себя как монах. У них разные норовы.
Если Дон Жуан позорит монаха, то Дон Жуан – быдло; если монах позорит Дон Жуана, то монах – быдло.
– Кто? – спросил главноуговаривающий.
– Быдло. Это тот, кто пытается свой характер, свой норов сделать образцом для других и хочет своему характеру, норову, нраву не надлежащего места в аккорде, а привилегий.
Общественное бытие определяет сознание, в том числе и индивидуальное, это так. Но оно лишь определяет сознание, регулирует, но не порождает его. Порождает сознание природа – ребенок родится с головой на плечах, и один человек родится с таким норовом, а его близнец – с другим; бытие станет их норовы определять, то есть направлять, уточнять и далее, но норов дается от рождения. Одинаковость – это иллюзия. И если норов попадает на свое место в жизни, то ему цены нет, а если же не на свое – случайно или по пронырливости, – то тайное чувство неполноценности превращает его в быдло.
И мне кажется, что вся нравственность и безнравственность проистекают отсюда.
Может быть, я ошибаюсь в подходе к нравственности с неожиданной стороны, и я приму поправку от кого угодно, даже от умного врага, но только не приму поправку от быдла. Потому что я насобачился его различать под всеми личинами, которыми оно прикрывает свое оголтелое желание, чтобы оно, быдло, было признано образцом.
И потому вам, господин сыщик, цены нет. Вы на своем месте палача. А вы, господин главноуговаривающий, и вы, господин Непрядвин, стали быдлом. И потому – куражитесь…
Трудно и невероятно поверить, но они переглянулись. Они бросили папироски и переглянулись.
– Мало кто согласится со мной сейчас, – докончил свою мысль Аграрий, когда его потащили бить головой о стенку, – но перед расстрелом терять нечего, и жалко, если пропадет мысль, которую стоит записать хоть в протоколе и стоит проверить. Вы проверьте, и это подтвердится. И главное – запомните.
Я запомнил.
И они стали нас бить, и топтать, и спрашивать, а мы старались прикрыть детородные органы и выли и хохотали так, что и палач, и его быдло не слыхали выстрелов за окном, которые нас воскресили.
Когда нас откачали и выпустили с того света на этот, то я в группе захваченных служителей ихнего правосудия увидел господина сыщика и господина главноуговаривающего, но не увидел Непрядвина.
И в суете освобождения и городской перестрелки я без труда затерялся, и поковылял, и пополз к морю, потому что я хотел полежать у хранилища воды, а больше Непрядвину бежать было некуда, поскольку на рейде стояли чужие корабли и вставала заря, с перстами пурпурными Эос.
Я поспел к берегу раньше Непрядвина и потерял сознание, когда увидел, что море простирается, как обещал господин сыщик, но тут же оно начало вставать торчком.
Когда я очнулся, я увидел Непрядвина: он переоделся в штатское и стал совсем серым.
Он мчался к берегу, где его должна была ждать лодка. Лодку он нашел. Миноносец тоже. Но когда он поднял глаза, он увидел на флагштоке миноносца алое полотнище – знак восстания.
Он долго на него смотрел, потом вылез из лодки и побрел в степь.
Но назад пути не было. Оттуда двигалась непонятная ему армия, а город восстал, и туда было нельзя.
Он сел на бугорок и стал смотреть на миноносец.
И стал вспоминать, когда же это сломался его путь.
Плебей оказался талантливей его, и он ударил плебея, который объяснил ему причины Пугачевского восстания.
– Против прирожденных привилегий.
– Ты… ты… – сказал Непрядвин и ударил его.
– Теперь тебе конец, – сказал тот, поднимаясь с пола.
Но конец наступил только сейчас, когда ему в глаза кинулся алый цвет на флагштоке.
А теперь город восстал из подполья, и чужой флот восстал, и наша армия прорвала фронт, и наша разведка была не напрасна, и наши муки, видимо, тоже, и я смотрел на Непрядвина.
Я не понимал, почему не убиваю его, а только караулю. Но пока я караулил, я вспомнил слово «достоинство», которым Непрядвин опрокинул мечтания господина сыщика, и этим словом восстановил меня, Зотова Петра-первого Алексеевича, от ужаса бессмысленного старания жить неизвестно зачем, если бы прав был господин сыщик.
Непрядвин поднял голову оттого, что услышал залпы. На берегу стояли солдаты чужой ему армии и салютовали отходящей в синюю даль алой точке на флагштоке европейского миноносца, серого на фоне воды и неба.
Потом солдаты перестали стрелять и вразброд пошли навстречу Непрядвину, и он увидал их грубые лица пахарей, молотобойцев и разночинцев.
Непрядвин понял, что его ждет, и не стал закрывать глаза.
Все-таки он был человек закаленный в смелости.
Солдаты шли вразброд – от моря, по песку, в степь.
Непрядвин увидел их приоткрытые рты в оскалах угасающей ярости и улыбок.
И не стал закрывать глаза.
И последнее, перед тем как снова потерять сознание, я увидел, что они шли, переговариваясь, все ближе и ближе.
И прошли мимо него».
Глава вторая
Осколок рубля
Вчера шел крупный снег, хлопьями. Как будто потрошили ангелов в небе.
Пророков6…Гром… гром, слов нету… Слова стали будто каменный град… только ветер помнит Зотов…
Все вынес – бой, глад, смерть, мор, боль, гибель близких, язвы тела и почти смерть души. А чепуху, безделицу – вынесть не смог.
Пропали тетрадки Зотова – бумажный клок.
Может, капля последняя; может, судьба курок нажала, но он не смог.
– Дед, как пропали мои?..
А пропали те тетрадки, когда Сифилитик к деду в дверь постучал еще в девятнадцатом лихом году. Дед открыл, они вошли.
– Значит, книжки ты свои хламные больше моих тетрадок пожалел?
– Те книжки написать некому, а ты, бог даст, все снова напишешь по памяти. Садись и пиши.
– А если б я не вернулся?
– Тогда бы ты был жертва, – сказал дед. Выбило Зотова из бури на островок, в дом родной, в наиголодном двадцатом году.
Вернулся Зотов Петр-первый Алексеевич с крымских дальних высот: Алушта, да Симферополь, да Ак-Булак, да Ай-Петри, да Черное море, теплое и соленое, как кровь, как слеза на щеке. Вернулся из отряда товарища Мокроусова, непобедимого матроса. В горах пекаря тесто месят на брезентовых палатках для лепешек, лошади разбрелись по чаирам на пастбище, на дилижансах пулеметы на луну смотрят. Спустились красно-зеленые с гор, били конницу генерала Барбовича, Буденный от Перекопа шел, так и встретились. Главная часть красно-зеленого отряда – в Красную армию, а малая часть – в банду, в горы, и опять нам эту банду с гор выбивать, по изменникам революции – рота, пли! – эхо в горах чуткое, до сих пор в ушах звенит соколовской гитарой в заледенелой Москве двадцатого страшного годочка, где только мешочники воют да ветер в подворотнях.
– Петя-Петенька… живой вернулся… – Таня говорит: – Может, еще выживем; может, я тебе еще ребеночка рожу… Сынок, посмотри, кто вернулся.
В буржуйке щепки горят, на ней два утюга стоят, накаляются. Таня из чайника утюги поливает, в каморке пар, как в бане, дышать нечем, зато теплее малость, – теперь все так делают. Обои где в сосульках, где пузырями, где лохмотьями, а из-под них газеты старые – ничто их не берет, кроме пожара и клопа.
– И моя мама, да, Петенька… И твой отец… И твоя мама и сестричка Дусенька… Ага… на Семеновском кладбище… А дедушка жив, и бабушка, и сынок наш… и я, и ты живы… и Немой жив… а об Саше, Иване и Коле не слыхать пока ничего… и об знакомой твоей, Маше, не слыхать ничего… Дедушка распух сильно, а книжки пожечь никому не дал, не пожелал.
– Ничего, Таня, ничего. От смерти уцелели и от жизни уцелеем. Мне паек дадут как красному партизану. Должны…
Опять фортуна в крутой поворот пошла.
У банды в пещере ковры текинские, оружие, спирт да валюты миллионов десять – иностранные бумажки, да николаевскими пятирублевками.
Стали ковры выносить, а в них бомба заложена. Рвануло Зотова золотой казной на тот свет, но очнулся на этом со спиной развороченной и душой. В госпитале спину зашили, осколки вынули, кроме одного, подле сердца, – не решились. Фельдшер говорит:
– Ты теперь богатый, Зотов, осколок-то золотой.
– А много золота? – спрашивает Зотов.
– Нет, – говорит. – Рубля не будет, копеек на тридцать.
Дали Зотову спирту на дорогу, семечек мешок, мандат на кормежку и отпустили вчистую по эшелонам беспутно скакать на родину. В Москве работы нет, еды нет, дров нет, мороз есть, бандиты есть. Сифилитик гуляет. Здравствуй, красный партизан непобедимого отряда. Здравствуй, Пустырь, здравствуй, монастырь. Здравствуй, Семеновская застава и кладбище, как вы тут жизнью уцелели? Дед говорит:
– Ты хоть поздоровайся… А спирт отдай, Таня сменяет… Да и хватит с тебя.
– Ничего, дед, за еду не бойся. У меня в спине золотой запас схоронен, у самого сердца. Надо будет – отдам не глядя. Проживем. На, сынок, семечки. В них есть вкус. Защити меня, мальчик. Защити меня от меня. Больше некому.
А мальчик как каменный.
И пало на Зотова отчаяние, будто камень-алмаз непомерной цены. Блестит в глазах голодными молниями, переливается прозрачно, а сквозь него не видать ничего, кроме ледяного неба.
Отца убили под Белой Церковью, мама под колеса попала, уголь подбирала, не слыхала, как состав пошел, царица Дуська – от болезни живота, тоже на Семеновском кладбище схоронили, где мама, и отцов брат – по пятому году, и Танина мама – по двадцатому. Колька с Санькой воюют, Иван бандитом пропал, Мария сгинула, Афанасий – немой, записки Зотова каменным ветром унесло, и что думал, что прожито – нет его, будто и не жил. И осталась от рода Зотовых одна морозная пыль, вот и вся магия.




