
Полная версия
Крошка Цорес

Абрам Терц
Крошка Цорес
Художественное оформление Андрея Бондаренко.
На переплете использован рисунок Марии Васильевны Розановой.
Предисловие Юрия Сапрыкина.
© Синявский А. Д., наследник.
© Сапрыкин Ю. Г., предисловие.
© Бондаренко А. Л., художественное оформление.
© ООО “Издательство АСТ”.
* * *Юрий Сапрыкин. Превращение
В середине 1950-х Андрею Синявскому зачем-то понадобился Абрам Терц. Эту потребность можно понять: автор работает в академическом институте и преподает в самых высших учебных заведениях – и при этом сочиняет прозу, никак не вписывающуюся в тогдашние каноны, а после смерти Сталина прошло всего ничего, и непонятно еще, какая погода за окном. Маска, за которой можно скрыть свои паспортные данные, в таких условиях – разумное средство самосохранения. Вопрос в том, зачем Андрею Синявскому, потомственному интеллигенту из бывших дворян, понадобился именно Абрам Терц – одесский карманник из блатной песни.
Это имя звучит как вызов – нечто беззаконное, маргинальное, пощечина общественному вкусу. Маска в этом случае и скрывает, и сдает с потрохами: Терц – нахал и наглец, нарушитель правопорядка. Тексты, опубликованные под этим псевдонимом (а прежде тайно переданные для публикации за границу) действительно довели автора до скамьи подсудимых и тюремного барака; но беззаконие Терца лежит не только в криминально-правоохранительной плоскости. Настоящий писатель, по Синявскому, – сам по себе беззаконная комета, нарушитель границ, а литература, как напишет Синявский в одной из поздних статей, это “по своей природе инакомыслие (в широком смысле слова) по отношению к господствующей точке зрения на вещи”. Литератор по определению отщепенец, изгой, не наш — и блатная одесская кличка дорисовывает этот портрет.
“У меня с советской властью стилистические разногласия” – фраза Синявского стала крылатой, едва ли не заезженной. Поскольку сказаны эти слова после ареста, лагеря и эмиграции, можно предположить, что для Синявского в этой формуле нет презрительной позы (каковая часто возникает у повторяющих эту фразу) – дескать, “я выше этого”. Скорее это, опять же, вызов: автор осознанно “избегает статуса жертвы”, как сформулировал Бродский. На их стороне подвалы, на их стороне могилы, против них беззаконное слово бессильно, но его материя легка и летуча, оно сделано из другого вещества, нежели проволока, подвал, приговор, протокол – или официальная, разрешенная словесность. Один из самых известных текстов, вышедших из-под пера Абрама Терца, называется “Что такое социалистический реализм” и посвящен не только описанию довлеющего стиля, но и способам ухода от него: “Я возлагаю надежду на искусство фантасмагорическое, с гипотезами вместо цели и гротеском взамен бытописания. Оно наиболее полно отвечает духу современности. Пусть утрированные образы Гофмана, Достоевского, Гойи, Шагала… научат нас, как быть правдивыми с помощью нелепой фантазии”.
“Абрам Терц – это литературная маска, выражающая важную сторону моего «я»”, – говорил Синявский в интервью американскому слависту Джону Глэду, и видимо, в этой маске и вправду есть что-то личное. Терц – это лукавая тень Синявского, чертик, выскакивающий из-за его плеча: он шут, он арлекин, он просто смех, он прячет себя в тексте, ходит по нему, как по проволоке. Один из рассказов Терца так и называется – “В цирке”, и в нем автор время от времени перескакивает с третьего лица на первое, начинает говорить от “я”: “И вот одним взмахом руки я делаю чудо: толстая пачка денег перелетает, как птица, по воздуху и располагается у меня под рубахой. «Деньги ваши – стали наши», – как поется в песне, и в этом сказочном превращении – весь фокус”. В рассказах Терца много превращений, преображений, быстрой смены ролей: иногда невозможно отгадать, жив персонаж или мертв, человек он или неведома зверушка. Фантасмагория, гротеск, нелепица – Синявский-Терц сам себя вписывает в почтенную гоголевско-гофмановскую традицию, жонглируя в текстах соответствующими цитатами; дополнительный пласт ирреальности возникает, когда автор сам выходит из-за кулис – и оказывается, что страдания Крошки Цореса лишь его, автора, полуночный бред, а взгляд то ли соглядатая, то ли Бога, следящего за персонажами рассказа “Ты и я” (одного из них зовут Николай Васильевич), принадлежит человеку, пишущему этот рассказ.
Любопытно, что во время судебного процесса – по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде – Синявскому ставят в вину и эту его манеру: гротеск, иронию, “двойное кодирование”. Зоя Кедрина, общественный обвинитель на процессе Синявского-Даниэля, пишет в “Литературной газете”: “Из-за нарочитой запутанности изложения и нагромождения всевозможных иносказаний иной раз начинает казаться, будто перед вами бессвязное бормотание”. Сторона защиты вынуждена излагать азы: писатель и правозащитник Лев Копелев пишет письмо-объяснение, что такое гротеск, со ссылками на Гегеля, Бахтина и Советскую Литературную Энциклопедию: “Характерные особенности гротеска затрудняют его восприятие и даже вызывают антипатию, вполне естественную у читателей, воспитанных в иных литературных традициях. Но это никак не может обосновать уголовного преследования по политическим обвинениям”. Суд не принимает это во внимание, летучее увертливое слово Терца не вписывается в свинцовую логику приговора и протокола.
Летучесть, увертливость, даже вертлявость – эти черты Синявский-Терц придает и “нашему всему”, то бишь герою книги “Прогулки с Пушкиным”. “Легкость – вот первое, что мы выносим из его произведений в виде самого общего и мгновенного чувства. Легкость в отношении к жизни была основой миросозерцания Пушкина, чертой характера и биографии. Легкость в стихе стала условием творчества с первых его шагов”. Когда Синявский-Терц говорит о “небрежной эскизности”, “мелькании по верхам”, “болтовне”, свойственной “Евгению Онегину”, – кажется, что он говорит и о своих текстах. Ни одно определение не исчерпывает Пушкина полностью, он летает поверх любых барьеров – и маска Терца позволяет Синявскому добиваться того же: даже предельно серьезный Терц, рассуждающий о Боге и смерти в “Мыслях врасплох”, в этой серьезности неуловимо игрив. В конце концов, автору скучно и тесно быть всегда одним и тем же, неустранимая свобода влечет его за собственные пределы; подобно Создателю, он творит нечто из ничего, и в этом сказочном превращении – весь фокус.
2026Крошка Цорес
Эрнста
Теодора
Амадея
Гофмана —
светлой памяти
– 1 –
Я родился и воспитался вполне нормальным ребенком. Правда, мать, укачивая меня в невероятно скрипучей кроватке, говаривала не однажды: “спи, спи, горе мое!..” И старалась заглушить скрипом стоны полусумасшедшей старухи-алкоголички Полины Михайловны Глинки, долго и тяжело умиравшей за нашей коммунальной стеной. У Полины Михайловны уже были пролежни, и братья Кузнецовы, зарясь на отдельную комнату, в роли опекунов переворачивали ее по вечерам с боку на бок, отчего она страшно кричала, восстанавливая дом. В результате, к четырем годам, я начал заикаться и ничем уже не мог побороть эти спазмы в голосовых связках. Я говорил примерно так:
– М-м-м-мама, д-д-д-дай м-м-м-молочка!..
И я взмолился. К пяти годам я взмолился. Я возопил мысленно к Господу, потому что, совсем разуверившись, разучился говорить. И я сказал – если воспроизвести мои слова печатно и удобочитаемо:
– Мама! – сказал я. – Пошли мне с неба добрую фею, исполняющую желания. Прошу изо всех сил. Фею! Фею мне – и немедленно!..
Как будто знал наперед, что наши просьбы, если очень попросишь, – рано или поздно сбываются. Мама и ума не могла приложить, почему я капризничаю.
Пришла врач-педиатр Дора Александровна.
– Чего ты плачешь, мальчик? – спросила она весело, похлопав меня по животику и осмотрев горло с помощью лампы на лбу и холодной мельхиоровой ложки, от которой меня выворачивало. Помню, ее дамская сумочка, поставленная у изголовья, отдавала духами.
– Фе-фе-фея! – едва вымолвил я.
Она засмеялась. Мне не было еще и пяти, когда она засмеялась над неумелым обращением. И придвинула сумку, пахнувшую духами, к себе. Раскрыв, оттуда виднелись разноцветные билетики и толстые пачки денег. В ту минуту, казалось, она предлагала всё. Богатство. Власть. Славу. А если пожелаешь – то и Дору Александровну, вместе с ее симпатичной сумочкой, которую на всякий случай она экономно захлопнула.
– Что ты хочешь, мальчик?
По болезни и малолетству я заклинился на поэзии. Ни о чем другом не мечтаю, как только чтобы речь у меня звучала бы и текла беспрепятственно, излетая изо рта правильными октавами. Жизнь, по тогдашним моим, отсталым представлениям, гнездилась исключительно в недостижимой свободе и ловкости произносить обо всем подобающие тирады. Скажешь так, скажешь этак, и – “всё в порядке, всё в порядке, Ворошилов на лошадке”. Ворошилов, говорили, один, без охраны, каждый вечер выезжает проветриться на коне из своего особняка в приарбатские переулки для ночного моциона. И всё было в порядке. Цокали копыта. Москва спокойно спала. Но складно повторить достопамятный стишок я был не в силах. О, если бы мне даровали слог и талант оратора, писателя, баснописца, я бы и не то рассказал!..
– Бу-бу-будь по-твоему, маль-ч-ч-чик.
Дора Александровна была разочарована. По побледневшим ее губам скользила улыбка.
– Че-чем зы-зы-заплатишь?
– Чем хотите, Фея!
– Лю-лю-лю…
– Любовью? Охотно!
Не зная, что такое любовь, я ею пожертвовал. Отказался от добра, от славы, от богатства. От всего прекрасного на свете. Так я продал себя, не подозревая, что делаю, дьяволу. Но взамен того я заговорил. Язык мой развязался. С той поры, как ушла Дора Александровна, пропало мое заикание.
– 2 –
Закончил школу, благодаря языку, с отличием. Мои сочинения: “Образ русской женщины в поэме Некрасова «Мороз красный нос»” и “За что мы любим Илью Исаковского” – гремели, удостоенные премии в Доме пионеров. За Стаймыла Студенбекова – грамота от райкома комсомола. Надо ли говорить, что Стаймылом Студенбековым я вообще зачитывался?..
Другие мои черты, однако, не возбуждали симпатии. Товарищи меня чурались. Учителя тиранили за нечищеные ботинки, волосы и ногти. Но я-то уже сознавал, что загадка не в ногтях. В нашем классе не было меня аккуратнее. Просто им почему-то пришелся не по вкусу мой скромный образ. Кривоногий, низкорослый, с вечной думой на челе, я всем рисовался каким-то Демоном Лермонтова. Стихи мне в жизни многое открыли. Например: “Итак, она звалась Татьяной…” Прекрасно сказано! И чуть раскрою рот, если спросят на уроке, так все дивятся. Настолько параллельно и плавно двигался язык.
В общем-то я больше меланхолик. Но стоит заговорить, написать – и завтра же нам покорятся все моря и океаны. Я мог бы построить новый город в два абзаца. Эх, фея-ведьма, не зря ты мне наставила рога! Переселюсь, думаю, в рукопись на крайний случай. На бумаге я куда привлекательнее. Уж там-то меня ни в чем не заподозрят. Там, на бумаге, я чист перед людьми. Что ж, превратимся в отшельника. Будем вести молчаливые речи с книжными корешками в шкапу. Днем – жить, ночью – писать. Все настоящие вещи писались и пишутся ночью. Пускай в окне, на дворе белый-белый день…
Вечерами, бывало, поминаю Дору Александровну: “где ты, пупсик? иди ко мне!..” Не верилось, что, пока я подрос, она состарилась. Она – не из таких…
Однажды замечаю за собой, что вода из крана течет витиевато, винтом, так же как, врезаясь в сознание, торчит медный кран над раковиной, а лапидарная труба, изъеденная коррозией, дает всему происшедшему суровый сток и оттенок. Пока я умывался, столько воды утекло! А раковина все такая же – как оборванная бравада недогадливого абстрактника…
Не эстетика ли это? – спрашиваю себя в некотором смятении. – Не забвение ли объективной действительности? – И сам же отвечаю: нет, не эстетика! Вода на самом деле бежит витиевато, и с этим надо считаться. Не с поверхностью, а с жаром и планом обуреваемых вещей и явлений. Художественно не только цветут, но и сохнут и загнивают цветы, зеленеет, плесневея, раковина, дышит калорифер. Ничего нехудожественного, грубо говоря, вообще не существует.
Под этим свежим впечатлением спешу на факультет. Я тогда уже в Московском Государственном Университете учился (по-научному – в МГУ). Заскакиваю на плац у Комаудитории, и – картина. Стоят ребята с нашего отделения и о чем-то совещаются. Независимо проталкиваюсь. “– Здорово, – говорю, – хлопцы!” На меня ноль внимания. Я привык уже к общему холоду, но старался не вдаваться. Все равно пером ли, словом ли – со мною не поспорят. Я книг подначитался к этому моменту. Язык подвешен. Парю и парирую на любом уровне.
– А это ты, Крошка Цорес? – отзывается Алик Цвибак, тоже немного хроменький, но со мною ладил. Подкованный. Блока и Гумилева драконил – цитатами – вдоль и поперек. “Рождая орган из шестого чувства”, – как сейчас помню.
Необходимо объяснить, что я – карлик. Не в полном смысле, а говоря иносказательно – невысокого роста, ниже среднего. И мне бывает нестерпимо протиснуться в середину толпы. Спасибо Цвибаку – подвинулся.
И что же я слышу? Венера Милосская! – разговаривают о собаках! То есть самая разлюбезная сердцу вьется беседа между студентами. Иду на вы. Кто хвалит немецкую овчарку, несмотря на победу над Германией, кто ставит на фокстерьера, а кто, закусив удила, выше всего превозносит уже добермана-пинчера… Свобода слова – как в Гайд-парке. И никаких космополитов. Стоим, все свои, и, как в старой Англии, рассуждаем о собаках…
– А я, – врываюсь, – товарищи, обращаю ваше внимание на уважаемую таксу, которая среди вас почему-то не присутствует. Золотая собака! Или вы забыли? не видели? Тогда поверьте мне – я знаю таксу. Художественное животное. На кривых лапках. Низенькая. Но существует объективно, и с этим надо считаться. Изящная, как ящерица. Вкрадчивая, как змея, но добрая и безоблачная. Как бы ее вам нарисовать? Вы помните, может быть, столик в стиле рококо, Людовика Шестнадцатого, на изогнутых ножках?..
Зачем это дернуло меня – встревать в чужой разговор? – я сам удивляюсь. Полгода как почти ни с кем не общался. И здрасьте – такса! Наступило глубокое и неловкое молчание. Все не смотрели в мою сторону, словно я что-то сморозил. Но разве сказал я что-нибудь отрицательное? – посудите сами. И разве нельзя, хотя бы о собаках, разговаривать на равных, по-братски, без камня за пазухой? Как если бы даже слова, дарованные Богом, были прокляты от века в моих красноречивых устах…
Дора (ее тоже звали – Дора) опустила голову. Ее личико омрачилось. Должно быть, от волнения боролась с легким, скомканным дефектом речи, совершенно несерьезным, уверяю вас, который ее только украшал в результате, словно родинка на щечке, куда мне так хотелось ее поцеловать. У женщин иногда слышится милость в самой постановке голоса, и это нас обманывает… Пианино, арфа… И Дора произнесла, растягивая музыкальную фразу, как что-то невероятно высокое:
– Всегда у тебя, Синявский, на уме какая-нибудь гадость! Вечно ты что-то выделываешь и выкручиваешь из себя! И собаку ты выбрал нарочно – извращенную. Декадентскую! Уродливую! На коротеньких ножках!..
Она чуть не плакала.
– Да сам он – такса! – гаркнул Михайлов, гигант, приударявший за Дорой, и, оказалось, не напрасно. Увалень обычно. Медведь. Отвесит пиздюлей кому надо и не надо – и доволен. Он слыл на потоке первым красавцем, но по части ума был не Ломоносов. Я, например, валил его и барал запросто. Тут, однако, Михайлов взял реванш:
– Да сам он – такса!
И все зашумели, заблеяли с каким-то отмщением в сердце. “– Смерть Синявскому!” – выкрикнул, пискнув, Алик Цвибак. А Дора, сверкая ресницами, послала своему избраннику многообещающий взгляд. Компания распалась. Будто я где-то всем круто насолил. И даже Алик, делавший мне исключение, высказался, уходя и не глядя:
– Хотя ты и прав, Синявский, в принципе, – со своей таксой, но ты хватил через край, и я не могу больше с тобой здороваться, пока ты перед всеми публично не извинишься…
Все куда-то рассосались, оставив меня одного с моими думами о Доре…
Нельзя сказать, чтобы у нас ничего не было. Она явно понимала, что нравится мне, и пользовалась моими услугами для курсовых работ, если никто не смотрит. А на меня, в один семестр, напала струя писать стихи, которые я прятал. Вот напечатаюсь в конце пути – тогда прочтут:
…Тебя любил я всей душою,Держа не раз в своих руках!Образы получались немного преувеличенными. Но это – как температура тела: от нас не зависит. И потом, какое сравнение у литературы с действительностью? – всё наоборот. Маешься, крутясь, как подонок, над какой-то одной невылизанной мыслью. Перекатываешь в голове шарики, пока они сами не встанут. Но, помни, каждое слово твое должно быть гвоздем, бьющим насквозь!..
А жизнь тем временем текла бесцветно. У всех людей что-то есть. Только я, как страшный “Анчар” у Пушкина, – один в пустыне. Раз я не выдержал и спросил:
– Что у тебя общего, Дора, с этим болваном Михайловым?
Впрочем, начал я, кажется, не с того, но с чего начал – сейчас не так уж важно.
– Отстань, Синявский, – она отвечает, улыбаясь, как если бы давно ждала моего предложения. – Что общего? Ничего общего. Ну переспала с ним три раза, если хочешь знать. Кто считает?..
– Что? Что ты сказала?! “Переспала”? Как это пошло, Дора! Как унизительно!..
Нечаянно я схватил ее за руку.
– Ой, Синявский! Будь другом, не притрагивайся ко мне! Пальцы у тебя, будто у лягушки. Липкие какие-то, противные. Подумаешь, Михайлов! Ну переспала с ним один раз – успокойся!..
Но я не успокаивался. Я-то уже знал, что таков мой жалкий жребий. Женщина, как собака, чует мертвеца и льнет к удачникам. Не висеть же у нее на ногах – балластом? Избегал встречаться, следил издалека глазами, мечтал…
Я обожаю тебя:Ты мой кумир.Ты не замечаешь мое “я”,Тяжел мне мир…Пока эта история с таксой меня не доконала…
Вскоре Дора ушла с нашего факультета и, по слухам, расписалась с Михайловым. Говорили, была несчастлива замужем – я свечку не держал, не знаю. Одно точно: на его бы месте я сделал бы ее, мою Дору, королевой…
Как-то (я уже заканчивал вуз) мы столкнулись в гастрономе в очереди за молоком. Она была, наверное, уже на восьмом месяце, и я поинтересовался:
– Как поживаешь, Дора? Тебя можно поздравить?..
У беременных женщин, я заметил, красота лица и осмысленность линий перемещаются к центру, в то, что у них сидит внутри, и растет, и зреет для будущего. Это как большие ученые, погруженные в гипотезу о себе самом, откуда выудить их к жизни совершенно невозможно. Все они глубоко сосредоточены где-то у себя в животе. И вдруг, к моему удивлению, ее пепельные щеки зарделись, погасшие глаза метнули факел:
– Ах ты, горе мое! Крошка Цорес! – вырвалось у нее с тем оттенком презрения, который нас особенно задевает, поскольку относится к давно прошедшему времени и ошибка непоправима. – Всё ты проспал! Проворонил! Какая девушка к тебе лезла! А теперь – изволь…
Она злобно покосилась на свой высокий живот, словно это я виновник.
– Когда – лезла, – Дора?! Где?!..
– А помнишь, когда разговаривали о собаках? Я так на тебя надеялась! И ты не догадался? Ах, Синявский, Синявский…
– Но ты же сама намекала, Дора, что у тебя с Михайловым уже что-то есть…
– И ты поверил? Обрадовался? А я просто немного поддразнивала. Кокетничала. Ревность подогреть, соперничество… Может, думала, станет умнее… Да что сейчас вспоминать? Два литра!
Она звонко припечатала о мраморную стойку бидон. Покуда мы вполголоса препирались, наша очередь подвинулась. Я стоял ошеломленный, позабыв о молоке, и смотрел на Дору. Сердце перевернулось во мне, как младенец в утробе матери. Никогда не думай, что тебе хуже других. Всегда кто-нибудь найдется – кому еще хуже. Все мы бьем хвостом, более или менее, как рыба об лед…
– Проснитесь, гражданин! – окрысилась продавщица, вырывая прямо из рук мою стеклянную банку. Я взял один литр. А Дора уже удалялась с готовым бидоном, не дожидаясь, пока мне нальют, распугивая толпу негодующим своим животом. Бежать следом с объяснениями было бесполезно. Да и мог ли я за нею угнаться с полной до краев банкой?..
– 3 –
Что я причина чужих несчастий, – выяснилось не сразу. Но стоит начертить диаграмму обстоятельств, в которые, точно по нотам, попадали из-за меня, подряд, мои старшие братья, – и вы поймете. Печально, как говорится, но факт.
У мамы от первого брака было пять сыновей, один другого удачливее. А я, шестой и последний, отца своего не знал и жил на отшибе, с мамой, не ведая семейных волнений. Братья, молодец к молодцу, разлетелись по стране, я видел их редко, наездами, и судил об их успехах по красочным рассказам матери, с годами всё более отдалявшейся от меня.
Начнем с младшего, Николая, который, впрочем, уже окончил мореходку и был определен капитаном сейнера, едва мне исполнилось семь лет. К его производству, весной, мы загорали в Сочи, и брат свое назначение разгулялся отпраздновать на вверенном ему корабле, куда затянул и меня с мамой. Не стану описывать красоты Черного моря, но у причала мы подобрали щенка, к которому я привязался и, покуда взрослые пили шампанское, под звуки вальса играл с ним на палубе. Назавтра брат отплывал и, выйдя прохладиться, вскинулся произвести в моряки бедного моего Бульку, как я после, от всех тайком, окрестил моего песика, бросив в Сочи на произвол судьбы. Раскачав, словно зайца, за ноги, он швырнул его за борт и, видимо, был упоен своей заветной звездой. “Я, – говорит, – из него сделаю морского волка!” Булька, взвизгнув, скрылся в пучине, а когда вынырнул, нахлебавшись, я не стал дожидаться, скоро ли он потонет, и прыгнул на помощь товарищу, как меня учили, солдатиком. Я неплохо плаваю, и всё бы обошлось, если бы девушка, чье имя выпало у меня из памяти, невеста капитана и отличная пловчиха, с криком: “Спасите! спасите!” – не ринулась в море за нами, в чем была. Наш Николай совсем потерял голову, должно быть уже читая свой позор в глазах девушки-невесты. Скидывает китель, хорошенько разбегается и – бултых ласточкой следом, в высшей степени пилотажно, как потом все уверяли.
В итоге Бульку выловили, я тоже отделался легким шоком, невеста, хохоча и торжествуя, вылезла на палубу и в промокшем платье была похожа на русалку. Не выплыл, единственно, мой брат-капитан. Нырнув чересчур глубоко, прыгая, он раскроил себе череп о якорь. Тогда мать, ломая руки, впервые произнесла:
– Ты – во всём виноват! Ты – убил брата!
Правда, так буквально она потом не повторяла. Но слово было сказано и осталось на мне – клеймом…
С той поры что ни сделаю – всё плохо. Во всём, в последнем счете, окажешься виноват. Ох, Крошка Цорес! Крошка Цорес! Как я оплакиваю тебя! А ведь и ты, наверное, как все, хотел приносить одно добро и пользу. Что же ты наделал? Зачем с тобою пришло столько горя?..
Или где-то – очень, очень давно – мы бесстыдно согрешили? И сами не понимаем, насколько виновны. Были бы не злы, не виновны, не выплыл бы из нас на поверхность – ни Гитлер, ни Сталин. Не было бы смерти. “Оглянись во гневе!” – сказал безымянный автор. И я за ним повторю: – Оглянись во гневе, и ты оглянешься на себя!..
Второго брата мы потеряли внезапно немного по-иному, через два года, но тоже при моем косвенном и невольном пособничестве. Он работал агрономом в передовом колхозе “Рассвет” и пригласил маму провести месяц в деревне. Меня, девятилетнего, безмозглого поросенка, он всюду таскал за собой – по полям и огородам. Водил на птицеферму, где стоял у него настоящий инкубатор, вылупляющий цыплят. Шел 38-й год, и страна, в том числе участием брата, цвела. Желая сказать приятное, я подивился на пасеке, где только что дядя Костя, хромоногий пчеловод, угощал меня сотовым медом:
– Да тут у вас уголок будущего! Утопия Томаса Мора, да и только! Вот узнает Сталин – и тебе орден на грудь! Орден Боевого Красного Знамени, – Павел!..
Он выругался вдруг незнакомым языком, от которого меня затошнило:
– Эх, горе луковое! Что ты понимаешь? На трудодень-то сколько? Хрен целых, ноль десятых!..
Я не стал спорить, запнувшись на трудоднях. Однако колхозный воздух, мнилось, был напоен спокойствием и довольством. Пахло медом. Свежим сеном. Реяли стрекозы. Вспархивали с треском кузнечики, перебирая, упав, лошадиными ногами в траве. Палило солнце. О лето! О детство! О тихие радости в себе самом!
По утрам в наш палисадник заныривала птичка и давай выводить незабываемую руладу: “Вью-повью! Вью-повью!” Чище и блаженнее звука я не встречал. Века жизни прошли с той малой пташки. Но я верю: в райском заказнике она всё еще поет!..







