Входящий. Каждый Четверг
Входящий. Каждый Четверг

Полная версия

Входящий. Каждый Четверг

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

— А если не взять?

Вторая бабка, что помладше, вдруг перекрестилась мелко и быстро и отвернулась. Старшая вздохнула.

— Сходи да спроси. Ты ж за этим приехала. Только запомни, милая, два слова запомни. За стол не садись. Что хочешь делай — стой, падай, беги, — а за стол с ней не садись.

Подъезд встретил её запахом сырости и кошек. Лампочка на первом этаже мигала, на третьем не было вовсе. Марина поднималась медленно, держась за перила, и считала ступени, чтобы не думать. На площадке четвёртого этажа было три двери. Девятая, десятая.

Одиннадцатая.

Дверь как дверь. Старая, обитая коричневым дерматином, из-под которого в углу лезла грязная вата. Бумажная полоска с печатью — та самая, одиннадцатилетняя, — висела поперёк косяка, пожелтевшая и хрупкая.

Разорванная.

Свежий разрыв, недавний. Два конца бумажки чуть шевелились от сквозняка, который тянул из-под двери. Тёплый сквозняк. Из нежилой квартиры тянуло теплом, как из натопленной кухни, и запахом блинов.

Марина стояла перед дверью, и всё в ней кричало «беги». Ноги были ватные, во рту пересохло. Она вспомнила Соньку с кулаком под щекой. Вспомнила голос из детской темноты. Мёд, тёмный который.

И толкнула дверь.

Та открылась беззвучно, будто петли смазали к её приходу.

Коридор она узнала сразу. Длинный, тёмный, обои в мелкий выцветший цветочек, ковровая дорожка, вытертая до нитей. Тот самый, из сна. Марину качнуло — так бывает, когда наяву входишь в место, которое видел только с закрытыми глазами. За закрытыми дверями по обе стороны стояла плотная, набитая тишина. А впереди, в конце коридора, светился жёлтым дверной проём кухни, и там кто-то двигался.

— Проходи, доченька. Не разувайся, полы холодные.

Голос был тот самый. Наяву он оказался тише и старше, и от его обыденности делалось только хуже.

Марина пошла. Дорожка глушила шаги. Двери проплывали мимо, и за одной — она была готова поклясться — кто-то дышал. Медленно, тяжело, со всхлипом на вдохе. Она не повернула головы. Смотрела только вперёд, на жёлтый свет.

Кухня была маленькая, чистая и страшно обычная. Клеёнка в ромашку. Герань на подоконнике — живая, цветущая, в квартире, запертой одиннадцать лет. Кастрюля на плите, из-под крышки толкался пар. Стол накрыт на двоих. Блины горкой, мёд в вазочке, кагор в гранёных рюмках, тёмный, как венозная кровь.

И фотография в чёрной рамке. Марина увидела её и не смогла отвести глаз.

С фотографии смотрела она сама. Постаревшая, седая, с запавшими щеками, — но её лицо, её глаза, её родинка над бровью. Внизу на белой плашке стояли две даты. Первую Марина знала наизусту всю жизнь. Свой день рождения.

Вторая дата была через сорок один год.

— Не бойся, — сказала старуха. — Это хорошая фотография. Долгая.

Она стояла у плиты, маленькая, сухонькая, в тёмном платке и байковом халате. Обычная бабушка из очереди в поликлинике. Только вот пар от кастрюли шёл сквозь неё. Марина видела, как белые клубы проходят через тёмный силуэт, не огибая его, и от этого простого, тихого зрелища ей захотелось сесть на пол.

— Вы Антонина Гусева, — сказала Марина. Голос почти не дрожал, и она сама себе удивилась.

— Была. — Старуха повернулась. Лицо у неё оказалось не страшное. Усталое, старое лицо, и только глаза не такие — слишком тёмные, без белков, как две дырки, прожжённые в бумаге. — Одиннадцать лет уже никто. Садись, доченька. Блинов поешь, в ногах правды нет.

За стол не садись.

— Я постою.

Что-то дрогнуло в старушечьем лице. Быстрое, злое, как рябь по воде. И тут же ушло, спряталось за усталостью.

— Учили тебя, — сказала Гуслиха почти одобрительно. — Сорока на хвосте, бабки на лавке. Ну постой, постой. А я сяду, устала я.

Она села за стол — беззвучно, не отодвинув стула. И заговорила, глядя на рюмку с кагором, тихо и ровно, как говорят давно приготовленное.

— Сорок лет я людям помогала. Так это называла — помогала. Присушки, отсушки, на смерть, на болезнь, на разор. Несли деньги, несли золото, а я брала и делала. Сила была — от бабки моей, а той от её бабки. Сила, доченька, она как река. Пока течёт — живёт. А как запрудишь — гнить начинает. Мне передать надо было, давно надо было, ещё при жизни. Да я жадная была. Думала, успею. А потом четверг пришёл.

Она подняла глаза, и Марина застыла под этим взглядом без белков.

— Упала я вот тут, между столом и плитой. Лежу — а встать не могу и умереть не могу. Всё, что за сорок лет наделала, — всё на мне висит, вниз тянет и не пускает. Год я тут лежала, доченька. Год. Слушала, как за стенкой у соседей телевизор бормочет. А потом наловчилась — в провода, в трубки, в голоса. И стала звонить. Одиннадцать лет я звонила, Мариночка. Знаешь, скольким? А дослушала меня ты одна.

— Я не соглашалась ничего брать.

— А кто тебя спрашивает? — Гуслиха сказала это без угрозы, буднично, и от будничности заледенела спина. — Ты дослушала — и ниточка завязалась. Ты записи слушала, все четырнадцать, по порядочку, — ниточка окрепла. Ты сюда пришла, своими ногами, через порог переступила. Три раза, доченька. Трижды ты ко мне шагнула, никто тебя не тащил. Осталось малое.

Она кивнула на стол. На второй прибор. На рюмку с тёмным кагором.

— Сядь. Выпей со мной, блином закуси. Помяни рабу Антонину — и всё моё твоим станет. Сила вся, до капельки. Будешь людей видеть насквозь, будешь лечить, будешь калечить. Богатая будешь, доченька. А я отдохну наконец.

— А если я не сяду?

Гуслиха молчала. Пар из кастрюли шёл сквозь неё, и герань на подоконнике медленно, беззвучно роняла лепестки — один за другим, как будто цветок умирал со скоростью их разговора.

— Фотографию видела? — спросила старуха ласково. — Даты видела? Это если сядешь. Сорок один годочек тебе тогда ещё гулять. А не сядешь... — Она вздохнула, и в кухне разом стало холодно, по-настоящему, по-ноябрьски. — Я ждать больше не могу, Мариночка. Сил нет. Не ты — так я по ниточке к тебе приду. Ниточка-то вон какая крепкая уже. По ней и Сонечкин голосок бежит, слыхала вчера? Девочка она чистая, пустая, как кувшинчик. В такую наливать легко.

Марина услышала свой голос словно издалека. Он был тихий и совсем чужой.

— Не смей трогать мою дочь.

— Так и не трону! — Гуслиха всплеснула сухими ручками, искренне, почти обиженно. — Ты сядь — и не трону. Выпей — и забудет она меня навсегда. Всё в твоих руках, доченька. Всё всегда было в твоих руках.

Рюмка с кагором стояла на клеёнке в ромашку. Тёмная, полная. Стул был отодвинут — Марина не видела, когда он успел отодвинуться, — и ждал.

Она смотрела на рюмку и понимала, что выбора ей не оставили. И ещё понимала, тем далёким холодным углом головы, который не отключился от страха, одну вещь. Одну маленькую вещь, за которую надо было цепляться, как за перила над пропастью.

Старуха торопится. Старуха уговаривает. Старуха ждала одиннадцать лет — а сейчас торопится так, что герань на её подоконнике умирает.

Значит, у неё тоже есть срок. Значит, ей тоже чего-то нельзя.

Значит, с ней можно торговаться.

— Девять дней, — сказала Марина.

Гуслиха прищурилась.

— Чего — девять дней?

— Вы заказывали продукты на девять дней. Кутью, кагор, блины. Девятины по себе справить хотите. — Марина сглотнула, горло было как наждак. — Дайте мне девять дней. Подумать. Через девять дней приду и сяду за ваш стол. Слово даю.

В кухне стало очень тихо. Даже кастрюля перестала булькать. Старуха смотрела на неё долго, и в чёрных её глазах без белков что-то шевелилось — расчёт, голод, и глубоко-глубоко на дне что-то ещё, похожее на страх.

— Хитрая, — сказала она наконец, и непонятно было, злится она или любуется. — Моя порода... Ладно. Девять дней, доченька. Слово ты дала, я слышала, и стены слышали. Только гляди. — Она подалась вперёд, и холод от неё дохнул такой, что у Марины заломило зубы. — Девятый день — четверг. Не придёшь до полуночи — я сама приду. И сяду уже не с тобой.

Марина не помнила, как прошла коридор обратно. Помнила только, что за той дверью, где дышали, теперь было тихо. И что бумажная печать на косяке, когда она выходила, оказалась целой. Нетронутой. Пожелтевшей и хрупкой, словно её никто никогда не рвал.

Во дворе бабок на лавке уже не было. Дождь перестал. Марина дошла до трамвайного кольца, села на мокрую лавку и только там разжала левый кулак, который держала стиснутым, кажется, всю дорогу от квартиры.

На ладони лежал сухой лепесток герани. Она не помнила, как взяла его.

Девять дней. У неё было девять дней, чтобы узнать, чего боится та, кто уже умерла.

Глава 5

Девять дней. Восемь ночей.

Марина возвращалась домой на трамвае, потом на автобусе, и всю дорогу держала в кулаке сухой лепесток. Он не давал ей расклеиться. Маленькое вещественное доказательство, что она не сошла с ума, что кухня с геранью была на самом деле, что торг случился и слово дано.

Слово дано. Про это думать не хотелось.

Дома она соврала Диме, что ездила к тётке в Дербышки. Соврала легко, гладко, сама испугалась, как легко. Легла рядом с ним, слушала его ровное дыхание и смотрела в потолок. С чего начинать? Как узнать, чего боится мёртвая колдунья? В интернете не написано. В библиотеке не выдадут.

А потом она вспомнила бабку с лицом как печёное яблоко.

К ней пол-области ездило, милая.

Пол-области. Значит, живы те, кто ездил. Живы те, на ком до сих пор висят Гуслихины «работы». Старуха сама проговорилась — всё, что за сорок лет наделала, на ней висит и не пускает. Вот её груз. Вот, возможно, и её слабое место.

Найти тех людей. Начать с самого близкого места — с её же дома.

В пятницу Марина снова поехала на Заводскую. К подъезду не пошла — села на лавку у второго, где вчера сидели бабки, и стала ждать. Старухи такого сорта — как часовые, у них смены. К одиннадцати пришла та самая, старшая, в том же дождевике, хотя день стоял сухой. Села рядом, помолчала. Потом сказала, глядя перед собой.

— Живая. Ну, слава богу. Не села, стало быть, за стол.

— Не села. — Марина повернулась к ней. — Мне нужны люди, которым она... делала. Живые. Кто остался.

Бабка усмехнулась одним углом рта.

— А ты смелая или дура?

— Я мама. У меня дочка семи лет, и старуха ваша обещала в неё перебраться, как в пустой кувшин. Так что выбора у меня нет, бабушка. Помогите.

Бабка долго молчала. Дождевик её шуршал, когда она дышала. Потом она подняла руку и ткнула коричневым пальцем куда-то вверх и вбок, в торец соседней пятиэтажки.

— Вон окно, на третьем, где рама синяя. Гоша там живёт. Игорь Валентиныч. Он в этот двор в семьдесят девятом году переехал, молодой был, красивый, на баяне играл. За Гуслихиной дочкой ухаживал.

— У неё была дочь?

— Была. — Бабка сказала это слово так, что стало ясно — расспрашивать бесполезно, пока сама не дойдёт до места. — Людочка. Светлая девочка, вся не в мать. Они с Гошей заявление подали. А за неделю до свадьбы Людочка исчезла. Вечером из дому вышла — и всё. Ни живой, ни мёртвой не нашли. А Гоша с тех пор из квартиры не выходит. Сорок пять лет, милая. Сорок пять лет человек за порог ступить не может. Пенсию ему соседка носит, продукты в дверь передают. Врачи приезжали, уколы кололи, слово какое-то учёное говорили. А я тебе без учёных слов скажу. Не пускает его Гуслиха. Заперла. Чтоб не искал и не нашёл.

У Марины по спине пополз холод, уже знакомый, почти привычный.

— Он со мной будет говорить?

— С тобой — будет, — бабка встала, отряхнула дождевик. — Ты ему скажи, что Гуслиха торопится. Что срок у неё выходит. Он поймёт. Он, милая, сорок пять лет в окно на её подъезд смотрит. Ждёт.

Дверь Игорю Валентиновичу Марина стучала долго. За дверью было тихо, но тихо по-живому — с шорохом, с осторожным дыханием возле самого глазка.

— Игорь Валентинович. Меня зовут Марина. Мне про вас рассказали во дворе. Я насчёт... — она запнулась, слово было дикое, но другого не имелось, — насчёт Гуслихи. Она умерла, но она не ушла. Она мне звонит. Она и меня запереть хочет, как вас.

Тишина. Потом лязгнула цепочка. Потом вторая. Потом заскрежетал засов, старый, тяжёлый, и дверь открылась.

На пороге стоял высокий сухой старик в отглаженной рубашке. Вот что поразило Марину сильнее всего — рубашка. Свежая, белая, застёгнутая на все пуговицы. Человек сорок пять лет не выходит из дома — и каждый день гладит рубашку. Квартира за его спиной была чистая до звона, и вся, от пола до потолка, заставлена книгами.

— Заходите, — сказал он. Голос от редкого пользования был глуховатый, как расстроенный инструмент. — Только простите, чаю не предложу. Я, когда про неё говорю, руки трясутся, всё бью.

Они сели в комнате, где на подоконнике стоял бинокль. Старый, армейский, потёртый до блеска. Окно смотрело точно на подъезд дома номер восемь.

— Значит, выбрала вас, — сказал Игорь Валентинович, когда Марина закончила рассказывать. Он выслушал всё, не перебив ни разу, только пальцы его всё время двигались, разглаживали невидимые складки на брюках. — Я знал, что она кого-нибудь найдёт. Такие не уходят, не пристроив своё.

— Игорь Валентинович. Что случилось с Людой?

Пальцы остановились.

Старик долго смотрел в окно, на подъезд напротив. Когда он заговорил, голос у него был ровный и мёртвый, как у диктора, читающего чужой текст. Так говорят то, что рассказывали самим себе тысячи раз, каждую ночь, сорок пять лет.

— Люда хотела уехать. Со мной, после свадьбы, по распределению, на север. Она мне говорила — Гоша, увези меня, я возле мамы жить не могу, я возле неё не живу, а таю. Я тогда не понимал. Думал, обычное дело, мать властная, дочь взрослая. А Людочка знала, о чём говорит. — Он сглотнул. — Антонина Захаровна ей прямо сказала. При мне сказала, я на кухне у них сидел, чай пил с их чашки. Сказала — никуда ты не уедешь, дочка. Тебе принимать. Кому я всё отдам, чужой тётке? Ты кровь моя, в кровь и пойдёт.

— Принимать... — повторила Марина. Внутри всё сжалось. — Силу. Она дочери хотела передать.

— А Людочка отказалась. Одна она, наверное, во всей области знала, что это такое на самом деле — и отказалась. Мне шепнула ночью, накануне... — старик впервые запнулся, — накануне того вечера. Шепнула — Гоша, она меня не выпустит, она меня лучше в нитку смотает, чем отпустит. Я не понял. Я, дурак, смеялся. Говорю, что она сделает, милиции на неё нет, что ли.

Он повернулся от окна, и Марина увидела его глаза. В них не было слёз. Там было хуже — там было сорок пять лет одного и того же вечера.

— Люда вышла из дома в восемь. Я её ждал у кинотеатра. Она шла ко мне, милая моя, — тут дворами пять минут. И не дошла. А ночью я проснулся оттого, что не могу выйти из квартиры. Понимаете, как это? Дверь открыта. Порог вот он. А шагнуть — как в стену. Тело не идёт. Сердце рвётся, ноги не идут. Я в окно кричал, люди собрались, милиция. Меня выносили на руках — я сознание терял, как только за порог. Обратно заносили — оживал. Врачи потом название придумали, длинное. А я знал. Я с самого начала знал, чьих это рук.

— Зачем? Зачем ей вас запирать?

— Затем, что я искал бы, — просто сказал старик. — Я бы землю рыл. А ей нельзя было, чтобы Люду нашли.

Тишина в комнате стала плотной. Марина боялась спросить и знала, что спросит.

— Вы думаете, она...

— Я не думаю. — Игорь Валентинович взял с подоконника бинокль, механически, как берут привычную вещь, и положил обратно. — Я сорок пять лет смотрю на тот дом. Я видел, как к старухе ходили люди — годами, тропа не зарастала. Я видел, как одиннадцать лет назад её тело выносили из подъезда, когда наконец хватились, — я вот у этого самого окна стоял. И я вам скажу то, чего не сказал тогда ни одному следователю, потому что меня в лучшем случае пожалели бы. За все сорок пять лет, что я тут заперт, Людочка мне снилась ровно один раз. В ту ночь, когда старуха умерла. Встала у моей кровати — молодая, в том самом плаще — и сказала три слова.

Он замолчал. Марина не торопила.

— «Гоша. Я дома».

За окном по двору проехала машина, где-то залаяла собака, обычный мир жил своей обычной жизнью, а Марина сидела в комнате, где сорок пять лет длился один вечер, и чувствовала, как у неё шевелятся волосы.

— Дома, — повторила она шёпотом. — Она в квартире. Всё это время... Люда — в квартире.

Двери по обе стороны коридора. И за одной — дыхание. Медленное, тяжёлое, со всхлипом на вдохе.

— Я не знаю, что она с ней сделала, — сказал старик, и голос его впервые дрогнул, пошёл трещинами. — Сорок пять лет не знаю. Может, оно и к лучшему — узнал бы, так, наверное, не выдержал бы. Но одно я знаю точно, милая вы моя. Люда не ушла. Не бывает, чтобы человек ушёл — а его вот так держало. И знаете, что я думаю ночами? Что Людочка до сих пор та девочка, которая шла ко мне к кинотеатру. И что ей всё ещё страшно.

Он посмотрел на Марину, и в его выцветших глазах вдруг проступило что-то твёрдое, молодое, из семьдесят девятого года.

— Вы к ней ещё пойдёте. Раз слово дали — пойдёте, от её слова не отвертишься. Так вот, я вас об одном прошу. Не за себя — мне терять нечего, я своё в этих стенах отсидел. Люда там. В квартире. Я не знаю, как это бывает и как называется, я в это раньше не верил — а теперь верю. Старуха её не отпустила. Ни живую не отпускала, ни мёртвую не отпустила. Держит её там, при себе, сорок пять лет. — Старик подался вперёд, и голос его задрожал. — Вы спрашивали, чего боится мёртвая. Я сорок пять лет об этом думал, у меня других занятий не было. Она Люду прячет — от всех, от меня, от Бога. А что прячут, того и боятся. Найдите её там. Помогите ей уйти. Я думаю, если Людочка освободится — старухе больше не за что будет держаться

Марина шла домой пешком, через полгорода, не замечая дороги. В голове стучало.

Дверь в коридоре. Дыхание за дверью. Сорок пять лет.

У старухи было слабое место, и Марина вчера прошла мимо него в полуметре.

А ещё она думала о том, о чём боялась думать. Гуслиха хотела передать силу дочери. Кровь в кровь. Дочь отказалась — и старуха смотала её душу «в нитку» и оставила при себе. А теперь она зовёт Марину. Ласково, по-родственному. Доченька. Мариночка. Моя порода.

Бабушка умерла двенадцать лет назад. Бабушка, которая одна звала её Мариночкой. Бабушка, о которой мама всю жизнь говорила скупо и сквозь зубы, а на все вопросы про её родню отвечала одинаково.

Не лезь. Нет у нас там никого.

Там — это где, мама?

Дома Марина дождалась, пока уснёт Сонька, села на кухне и набрала мамин номер. Мама взяла трубку после третьего гудка, и Марина, глядя на своё отражение в чёрном окне, спросила без предисловий.

— Мам. Как девичья фамилия бабушкиной матери?

Мама молчала. Долго. Слишком долго для простого вопроса.

А потом сказала тихо и устало, как говорят то, от чего бегали всю жизнь.

— Гусева. А что, Марина... началось?

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2