
Полная версия
Искушая Элизабет
На этой неделе я видела кое-что, о чём не решаюсь написать прямо. Не сейчас. Скажу лишь одно: если бы половина из тех, кто по воскресеньям поднимает руки с закрытыми от восторга глазами, знала, что творится за закрытыми дверями их собственных детей, эти руки задрожали бы и опустились. И я больше не уверена, что моя семья каким-то чудом является исключением из этого прогнившего правила.»
Я перечитала текст. Сердце колотилось где-то в горле, учащённо и гулко, будто пытаясь вырваться наружу. Горький привкус на языке. Последний абзац дался тяжелее остальных. Еще неделю назад я бы никогда не намекнула на что-то настолько узнаваемое, настолько близкое к дому. Но сегодня рука будто двигалась отдельно от рассудка, отдельно от голоса совести, который всю жизнь диктовал мне, что можно, а что нельзя.
«Опубликовать»? Палец замер над панелью мышки. Риск. Казалось бы, минимальный, никто не знает, кто сидит за экраном. Но мой отец пастор. Моя семья всегда на виду. Один неверный шаг, одна случайная утечка... Я поняла, что если я этого не сделаю, то эти мысли сожрут меня изнутри, другого выхода не было. Я сделала глубокий, дрожащий вдох, наполняющий лёгкие до боли, — и решительный клик.
Пост ушёл в цифровую бездну, растворившись среди миллионов других. Я откинулась на спинку старого венского стула, чувствуя странную, почти болезненную смесь облегчения и подступившей тошноты. Пустота внутри сменилась ледяной дрожью.
Минуты тянулись мучительно медленно. Пять. Десять. Тиканье старых настенных часов в коридоре казалось оглушительным. За окном ветер загнал дождь в стекло с новой, яростной силой. Потоки воды стекали по стеклу, искажая вид на темнеющий лес и силуэт церкви вдали. Я машинально обхватила себя руками, пытаясь согреться, но холод шёл не от сырого окна. Он исходил изнутри, из самой глубины моего нутра, где поселился внезапный, острый страх, смешанный с жгучим любопытством. Словно мне хотелось быть услышанной и увиденной, но это желание так сильно смешивалось со страхом быть застуканной за чем-то чертовски неправильным и кричащим.
Это неправильно. Не этому тебя учили родители.
В голове сейчас навязчиво и тревожно. Тишина комнаты, нарушаемая только завыванием ветра и стуком дождя, казалась вдруг гулкой, наполненной невидимым присутствием. Я сидела неподвижно, уставившись в экран, на эти несколько строк, чувствуя, как знакомые стены моего поместья начинают медленно, неумолимо сдвигаться, открывая путь чему-то новому, неведомому и пугающе неконтролируемому.
Утро сегодняшнего дня принесло моему лицу серую, промозглую усталость. Ярко-серые глаза на фоне бледной кожи припухли от бессонницы, веки в зеркале смотрелись безумно тяжёлыми и ощущались примерно так же. Я часто любила рассматривать себя в зеркале. С самого детства, сколько я себя помню, я могла пялиться на собственное отражение часами. Мне становилось с каждым разом всё интереснее и интереснее: почему именно так нас сотворил Бог? С двумя глазами, одним ртом и носом, с причудливой формой волнообразных бровей и такой забавной улыбкой. Как люди вообще начали понимать, что изгибающиеся вверх уголки губ это высшая точка удовольствия, а опущенные вниз горя? Когда мне было семь, я мучила маму подобными вопросами, пока она не выдыхалась, не находя ответов. Сейчас же, уже с принятием, пусть даже без понимания явных причин, я просто смотрю. Без былого детского любопытства, но смотрю. И использую все возможности своей свободы на максимум: корчу смешные выражения лица, хмурюсь, чтобы посмотреть, сколько морщин прибавится между бровей, удивляюсь, чтобы увидеть, сколько их на лбу. Кокетливо подмигиваю, улыбаясь одной стороной губ, словно могу позволить себе это в повседневной жизни, эту лёгкую фамильярность с собственным лицом.
У меня есть любимое выражение — необъяснимое сочетание эмоций, которое я обожаю использовать в своей ежедневной рутине. Я чуть морщу курносый нос: движение напоминает мимику кролика, когда он чувствует опасность. И когда у меня это выходит, я ухмыляюсь. Края слегка полных от утренней припухлости губ с неподдельной искренностью ползут наверх, уголки глаз сужаются, а в самом взгляде поблёскивает что-то коварное. Пока что я не понимаю, зачем эта эмоция существует на моём лице и для какого случая она понадобится. Но она мне определённо нравится. Думаю, это напоминает выражение морды лисицы, когда она точно знает, чего хочет, и уверена, что добьётся этого любой ценой. Абсурдно, но в такие моменты я чувствую себя самым свободным человеком на земле и позволяю себе, откинув голову назад, рассмеяться детским, почти наивным смехом. Сегодня это маленькое, никому не видное непослушание, единственное, что я могу себе позволить перед тем, как снова надеть на лицо приличия.
Я думаю... нет, я убеждена, что свобода человека ограничивается не записями в Библии, не тяжёлыми взглядами осуждения. Свобода — это личный вопрос: насколько далеко я готова зайти, чтобы не предать собственные ценности? Чтобы не раскаиваться потом в молитве, умоляя Бога о прощении? Чтобы не продать свои же интересы за дешёвую цену и не разочароваться в собственной преданности самой себе?
Может быть, свобода — это не когда ты можешь всё. А когда ты знаешь, что именно в эту самую секунду ты выбираешь себя, даже если весь мир говорит тебе, что это неправильно. Даже если завтра ты проснёшься с чувством вины и снова уткнёшься взглядом в этот же потолок, размышляя, где свернула не туда. Но сегодня, стоя перед зеркалом, я позволяю себе быть той, кто смеётся над собственным отражением, кто щурится в ответ солнцу, и кто пока не знает, насколько далеко зайдёт, чтобы не предать саму себя.
И, возможно, именно в этом незнании и есть моя настоящая, пугающая и одновременно освобождающая свобода.
После тяжёлых мыслей вчерашней ночи я решаю не завтракать в одиночестве. Быстрыми, почти судорожными рывками собираю всё, что может понадобиться, закидываю в сумку и спускаюсь на первый этаж. Огибая края широкой лестницы, перепрыгиваю через каждую лишнюю ступеньку в этом чертовски огромном доме. У самого выхода делаю последние штрихи специально для родителей: поправляю воротник рубашки, застёгиваю последнюю пуговицу — ту, что больно давит на яремную ямку, оставляя после себя чувство сдавленности. Игнорируя дискомфорт, торопливо наношу блеск на тёмно-розовые губы, бросаю последний взгляд в зеркало и, словно ошпаренная, вылетаю из дома, захлопывая за собой дверь.
До дома родителей минут двадцать ходьбы. Но я бегу. Светло-русые волосы развеваются от холодного, сырого ветра, оставшегося после ночного дождя. Пару раз я чуть не поскальзываюсь на лужах грязи, но успеваю вовремя балансировать, ловить равновесие, закусывая внутреннюю часть щеки, мысленно ругая себя за то, что позволила себе опаздывать. Дорога сжимается до десяти минут и вот я уже за завтраком на кухне родительского дома с видом на мокрый сад. В воздухе висело привычное напряжённое спокойствие. Папа просматривал новости на планшете, комментируя что-то вслух. Мама молча раскладывала омлет. Лишь тень под её глазами выдавала усталость.
— Элиза, солнышко, ты бледна, — папа отложил планшет, его проницательный взгляд скользнул по моему лицу. — Ты перетрудилась? Учёба важна, но «В покое и уповании сила ваша». Исайя 30:15. — Его голос был тёплым и заботливым — ровно настолько, чтобы я не могла усомниться в его искренности.
— Просто дождь не давал уснуть, пап. — Я заставила губы сложиться в подобие улыбки, подбирая крошки со скатерти. — Только сейчас мысль о вчерашнем посте блога жгла изнутри.
— А Марта Финч вчера просто светилась, — продолжил папа, отхлёбывая кофе. — Такая искренняя радость в Господе. Настоящий пример. Тебе стоит почаще с ней общаться, дорогая. Она могла бы стать тебе доброй подругой. — Его тон был искренне убедительным. Он верил в каждое слово. Это делало всё только хуже.
От его слов я едва не поперхнулась. Конечно светилась. После того как... Я посмотрела на маму. Та встретила мой взгляд на мгновение — в глазах мелькнуло что-то быстрое, усталое, почти извиняющееся и она тут же опустила глаза. Молчание. Вечное, тягучее молчание, которое стало нашим общим языком.
— Зои тоже не было, — осторожно проговорила я. — Пишет, что заболела. — Зои была, и, наверное, остаётся моей лучшей подругой ещё с начальных классов. Вечные ночёвки, совместные прогулки, обе из семей верующих родителей. Только вот Зои запротестовала, семью стали осуждать за то, что родители не смогли подать ребёнку правильный пример, не смогли рассказать Зои о Боге так, чтобы она вдохновилась и поверила всей душой и телом. Помню, как это началось: Зои было четырнадцать, и на молодёжном служении она вслух спросила старейшину, почему Бог допускает, чтобы хорошие люди страдали больше плохих. Вопрос был совершенно невинный, детский почти. Но с того дня к ней приклеился ярлык «сомневающаяся», «не до конца укоренённая», и этот ярлык, кажется, так и не отклеился, просто выцвел со временем, как чернила на старом письме. Но вскоре, как и всякая грязь, смылось и это осуждение, по крайней мере с виду. Внутри, мне кажется, что-то так и осталось надтреснутым, и я до сих пор не знаю, насколько глубоко идёт эта трещина.
— Бедняжка, — кивнул папа, возвращаясь к планшету. — Нужно передать ей куриный бульон и пожелать скорейшего выздоровления. Забота общины — наша отрада и сила.
Община. Слово звучало уютно и прочно, как старый, проверенный фундамент. Но за последнее время я ощущала его невидимые, колючие грани. Теперь я начала слышать, как община судит шёпотом за спиной. Многие носят маски, под которыми прячется всё, что запрещается произносить вслух. Груз этой двойной жизни становился тяжелее с каждым днём, с каждым взглядом, с каждым «аминь» от людей там.
Дорога в университет Белвью была мокрой и неприветливой. Изморось застилала готические силуэты учебных корпусов из тёмного кирпича серой, липкой дымкой. Студенты спешили под зонтами, их смех и разговоры казались чужими, отстранёнными, звуки из другого мира, в который у меня больше не было доступа. Я шла, уткнувшись взглядом в блестящую от влаги брусчатку, чувствуя камень тревоги и, кажется, паранойи в груди. Я должна увидеть Зои. Увидеть её глаза. Понять глубину раны, нанесённой Мартой, если, конечно, дело действительно было в Марте, а не в чём-то, о чём я даже не догадывалась.
Первые пары прошли как в тумане. Я механически записывала лекцию по истории литературы, но слова профессора Харгривза о возвышенных идеалах романтизма разбивались о непрестанно крутящиеся в голове мысли. Несколько раз я украдкой проверила блог на телефоне под партой — никаких комментариев. Я пользуюсь блогом лишь тогда, когда чертовски хочу выговориться, вернее сказать — проорать свою правду в цифровую пустоту. Читателей толком нет, и всегда было легче осознавать подлинность происходящего, когда это происходило не только в моей голове, но и в моём блоге. Страх есть всегда, но никогда я не писала о церкви так близко к правде, как вчера. Ответа никогда ждать не стоило. Разве что сейчас какой-нибудь чудак смог бы пробить IP-адреса пользователей поблизости. Но даже тогда пришлось бы рыскать среди нескольких тысяч человек. Если сузить поиск только до служителей церкви, то остаётся около трёхсот. Нужно быть одержимым маньяком, чтобы понять, кто разглагольствует в сети и пишет подобные посты. Пустота принесла странное разочарование, смешанное с облегчением, как глоток воздуха после долгого пребывания под водой.
На большой перемене я наконец нашла Зои у шкафчиков на первом этаже. Подруга стояла, прислонившись к холодному металлу, кутая лицо в высокий воротник тёмного свитера. Она действительно выглядела нездоровой: бледная, почти прозрачная, с глубокими синяками под глазами, которые казались неестественно большими на осунувшемся лице. Её обычно живой взгляд был туманным и отсутствующим, будто она смотрела сквозь меня, в какую-то свою бездну.
— Зои, — Я подошла осторожно, не решаясь прикоснуться. — Как ты себя чувствуешь? Папа передаёт горячий бульон. — Я протянула аккуратно упакованный ланч-бокс, надеясь, что этот маленький жест хоть немного растопит лёд.
Зои вздрогнула, словно очнувшись. Её глаза медленно сфокусировались на моих. В них не было прежней искры, только глубокая, звериная усталость и... стена. Высокая и глухая.
— Бульон? — она хрипло усмехнулась. Звук был сухой и неприятный, как скрежет камня о камень. — Мило с его стороны. Спасибо. — Она отвернулась, делая вид, что внимательно роется в шкафчике. Её движения были резкими, нервными, она захлопнула дверцу с такой силой, будто хотела захлопнуть вместе с ней и весь мир.
— Зои, что случилось? — Я слегка понизила голос, озираясь на проходящих студентов. — Вчера я..— я запнулась, подбирая слова, — я кое-что видела в доме родителей.
Зои резко хлопнула в ладоши, почти издевательски наклонив голову. Звук гулко отозвался в шумном коридоре, заставив нескольких прохожих обернуться.
— И что ты там видела, Элиза? — теперь в её глазах, поверх усталости, горела глубокая, раненая обида. — Голос её дрожал, срываясь на хрипоту. — Пожалуйста... — она сжала виски пальцами, — просто оставь меня сейчас. У меня нет сил... нет сил на твои...
— Просто прекрати общаться с этой чёртовой Мартой, Зои! — выкрикнула я это громче, чем планировала, чувствуя, как злость и жалость сплавляются в горле в одно тяжёлое, душное чувство. Мне хотелось, чтобы она поняла — я знаю. Знаю и не отвернусь. Но слова вышли резкими, обвиняющими, совсем не такими, какими я хотела их произнести.
Несколько студентов обернулись, их взгляды скользнули по нам с любопытством, смешанным с осуждением.
Резко развернувшись, Зои окинула меня взглядом, холодным, чужим, полным разочарования и, быстро перебирая ногами, растворилась в толпе студентов. Оставила меня стоять с нераспакованным ланч-боксом в руках, чувствуя острый укол вины и полную растерянность. Это просто крик души от боли предательства Марты? Или что-то глубже, о чём я даже не догадываюсь?
Знакомое чувство изоляции сжало горло. В груди начало печь, не от обиды, а от бессилия.
В прошлом в историю Зои даже пытались ввязаться старейшины общины — посылали Зои письма с искренними добрыми пожеланиями, а родители передавали их в комплекте с печеньем, что испекли для церкви. Но мне кажется, Зои даже не читала этих писем, потому что знала, что там будет: уговоры вернуться к Богу, пожелания чистой веры и, конечно, щедрого сердца. После этого случая родители нашу дружбу не слишком одобряли, спрашивая: «А чему она тебя научит?» В какой-то момент мы поняли, что это слишком мешает. Пришлось сильно отдалиться. Но, конечно, ни одна из нас не рискнула начать об этом говорить. Мы приняли, что так просто сложилось.
Я не виню родителей. Но даже сейчас Зои — единственный человек в университете, и даже я осмелилась бы это сказать, в подростковой церкви, кто честен до конца. Она не будет широко улыбаться, натягивать чёртову улыбку ради того, чтобы кому-то понравиться. Она будет настоящей до конца. Я глубоко уважаю таких людей, и за это Зои нравилась мне больше всего. Между нами осталось доброе послевкусие. Если нужно, каждая из нас взяла бы трубку в три часа ночи, если бы другая позвонила. С радостью прогулялась бы, выслушивая и поддерживая другую. Но сейчас у Зои определённо нелёгкий период, о котором я совершенно ничего не знаю и могу только догадываться. Если честно, меня это приводит в бешенство.
Я стояла, потерянная, пытаясь перевести дыхание. Шум коридора — гул голосов, смех, звонки телефонов — обрушивался с огромной силой, оглушительной и враждебной. Я чувствовала себя голой под взглядами, которых, вероятно, и не было. Мне отчаянно нужно было выбраться отсюда. Найти тишину. Глотнуть воздуха. Я быстрым шагом, разрезая воздух, шла к боковому выходу, ведущему в старый, заросший плющом внутренний дворик — обычно пустынный в такую погоду.
Протискиваясь сквозь группу громко спорящих студентов-политологов, я неловко споткнулась о чей-то небрежно брошенный на пол рюкзак. Руки инстинктивно выбросились вперёд, но равновесие было потеряно. Я грузно шлёпнулась на колени, рассыпав книги и тетради по мокрому от грязных ботинок полу. Горячие волны унижения и стыда накатили, сжимая горло в стальной тисках.
— Ой-ой, осторожней, Элиза! — раздался сладковатый, исполненный фальшивой заботы голос. — Не ушиблась? Надо же, все твои записи по полу разлетелись.
Это была Марта Финч. Она стояла, глядя на меня сверху вниз. Её лицо сияло нарочитой симпатией, но в уголках губ играла едва уловимая, ядовитая усмешка. Её подружка Руби стояла рядом, наблюдая с откровенным любопытством — как зрители в первом ряду на дешёвом спектакле.
Не поднимая глаз, я торопливо начала сгребать разлетевшиеся листы. Щёки пылали огнём. Мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю, стать невидимой.
В этот момент мимо, почти задев моё согнутое плечо, прошёл кто-то высокий. Мелькнул тёмный рукав безупречно сидящего пальто из тонкой шерсти. Уловился лёгкий, дорогой и сложный аромат — сандаловое дерево, ветивер и что-то холодное, металлическое. Он не остановился. Не замедлил шаг. Даже не повернул головы в мою сторону.
— Бедняжка, — с преувеличенным сочувствием протянула Марта, когда я наконец поднялась, прижимая грязные, помятые тетради к груди, словно щит. — Давай я помогу тебе донести? Или... — её голос стал слаще, а взгляд острее, — ты, наверное, и сама справишься. Обязательно помолись вечером, малышка. — Она выдавила из себя последние слова, брезгливо обходя меня стороной. Её слова были обёрнуты в фольгу показной добродетели, но остриё колкости было направлено точно в цель.
Не сказав ни слова, я лишь крепче сжала тетради и пробилась к тяжёлой дубовой двери, ведущей во дворик. Чувствуя на спине их пристальные, оценивающие взгляды — смесь фальшивой жалости и злорадного любопытства, — я шагнула наружу.
Холодный, влажный воздух ударил в лицо, смешавшись с предательски навернувшимися слезами. Я прислонилась спиной к шершавой, холодной кирпичной стене, закрыв глаза. В ушах всё ещё стоял сладкий, противный голос Марты. Перед глазами — пустой, обиженный взгляд Зои. Я была среди всех словно пустым местом, недостойной даже мимолётного взгляда. Каменный груз одиночества и непонимания давил на грудь. Я сжала тетради так сильно, что пальцы побелели. Библия, лежащая на самом дне сумки, казалась сейчас хрупким пергаментом, трещащим под напором реального мира.
Я открыла глаза. Дождь моросил, оседая холодной пылью на ресницах. Впереди был только долгий день и тихий вечер. Но внутри меня разгоралось что-то другое — тёмное, опасное и незнакомое.
Помимо прочего, я вновь почувствовала обжигающую внутреннюю стенку груди, злость. Словно иная часть меня — самая истинная, самая дикая — сейчас пытается разбить эти чёртовы устои в моей голове, которым меня научили. А что, если я не хочу подставлять вторую щёку, если меня ударили по первой? Что, если сейчас я пылаю настолько, что хочу догнать эту чёртову суку и отхлестать её по накрахмаленным пудрой щекам, чтобы румянец, проступивший от жгучей боли, проявился сквозь её косметику?
Ты не такая. Оставь голодными своих демонов.
А что, если единственное, чего я желаю в это самое мгновение, — закричать на всю округу так, чтобы меня наконец увидели, заметили, поняли и услышали? Я так устала, Боже...
Накорми своих демонов.
Неужели моя вера настолько слаба и хрупка, что я готова остановиться и сломаться под простыми издёвками? Всю свою жизнь, сколько я себя помню, я была чистой и правильной. Я была вежливой, доброй, скромной и благоразумной. Я была послушной, смиренной, немногословной, покладистой и покорной. Я была кроткой... Я была... Я была удобной... — голос в моей голове затуманился и уступил место неизвестной до сих пор дерзости. — Я была жертвенной и уступчивой. И я стала чертовски неправильной и несвободной. Я стала изменщицей собственному нутру. Я стала одинокой. Я стала... Боже, что они со мной сделали? Что же они со мной сотворили?
Я начинаю рвать в клочья волосы на собственной голове, чувствуя, что только так, через боль, моя агония злости, обиды и боли не уносит меня прочь. Я сжимаю кулаки так сильно, что чувствую, как ногти больно врезаются в кожу, оставляя багровые полумесяцы. Горячие слёзы льются по лицу, смешиваясь с холодным дождём, и лишь сейчас я всерьёз начинаю задаваться вопросом: в какой момент я свернула не туда?
Я делаю глубокий вдох и выпускаю протяжный выдох, медленно расслабляя мышцы рук. Они, словно кукольные, неудержимо падают вниз. Я инстинктивно делаю ещё пару всхлипов и тыльной стороной кисти стираю слёзы с пунцовых щёк, оставляя место только дождю, который продолжает лить с неустанной, почти жестокой настойчивостью. Последняя гримаса боли на лице стирается, уступая место новой мысли.
Ты не обязана быть идеальной, Элизабет.
Я поднимаю голову. Смотрю на серое, местами пастельно-персиковое небо, на мокрые ветви деревьев, на мир, который продолжает существовать, не замечая моей внутренней бури. И впервые за долгое время я чувствую не страх, не вину, не стыд. Я чувствую что-то другое. Что-то, что не вписывается ни в одну из проповедей, что я слышала за всю свою жизнь.
Я чувствую себя живой. Настоящей. Готовой на всё. Даже если это всё окажется проигрышем.
ГЛАВА 2

