
Полная версия
В начале было Слово
Их было человек тридцать, может сорок. Стояли полукругом у подножия – мужчины впереди, женщины сзади, дети – между ногами, как кошки. Лица – ожидающие, открытые, голодные. Не голодные едой – голодные тем, что Гершон обычно давал им у костра: словами, которые заполняют пустоту, ответами, которые позволяют не думать. Но Гершон стоял в стороне – скрестив руки на груди, опираясь плечом о камень, и от него пахло полынью, и лицо его было непроницаемым, и я знал, что он против, и знал, что он не остановит, потому что Гершон был из тех людей, которые позволяют другим ошибаться, если считают, что ошибка – единственный способ научиться.
Старик из первого ряда – тот же, что был на рынке, сухой, с палкой, – выступил вперёд и спросил:
– Что там?
– Закон, – сказал я.
– Чей закон?
– Б-божий.
– А кто такой Бог?
Я замолчал. Стилос в моей руке – нет, стилоса не было, стилос остался на холме, рядом с козой, а в руке были скрижали, и они были тяжёлые, и пальцы побелели от каменного края, и мне хотелось положить их на землю и уйти обратно на холм, к козе, к тишине, к тростинкам, которые ломаются, и линиям, которые ложатся криво, когда сомневаешься.
Но я не положил.
– Бог, – сказал я, и голос мой не дрогнул, потому что дрожал я внутри, а снаружи держался, как держится стенка колодца, которую Шимон никогда не починит, – на одной привычке и упрямстве, – Бог – это т-тот, кто отвечает, когда ты спрашиваешь «зачем».
Они не поняли. Я видел по лицам – по сдвинутым бровям, по открытым ртам, по глазам, в которых вопрос не погас, а перешёл на другой уровень, как переходит огонь с одной ветки на другую, не потухая, а меняя форму.
Но они приняли. Не поняли – но приняли. Потому что слова звучали правильно, и ритм был правильный, и скрижали были тяжёлые, а тяжёлое – значит настоящее (Шимон был прав: люди ценят то, что стоит усилия), и утро было прохладное, и роса блестела на камнях, и всё вместе – слова, камень, роса, прохлада, тяжесть – создавало ощущение, что это не человек принёс закон, а закон нашёл человека, и через него – пришёл к людям, и человек – всего лишь посредник, сосуд, инструмент, тростинка, через которую дует ветер, и звук, который получается, – не его.
Из-за моей спины раздалось блеяние. Коза, которая перестала подниматься на холм на двадцатый день, стояла позади меня и жевала ремешок моей сандалии, и нижняя челюсть ходила из стороны в сторону, и глаза смотрели на толпу с тем же выражением, с каким смотрел козёл на камне в самом начале, – невозмутимо, бородато, с полным отсутствием интереса к богословским вопросам.
Кто-то в толпе засмеялся. Кто-то зашикал на засмеявшегося. Ребёнок потянулся к козе. Мать оттащила ребёнка. Коза дожевала ремешок и перешла к мешку с табличками.
Я отодвинул козу, сел на камень и начал читать.
***
Читал я до вечера. Не потому что текст был длинный – можно было уложиться за час, – а потому что после каждого отрывка люди задавали вопросы, и вопросы множились, как блохи на козьей шерсти, и каждый вопрос рождал три новых, и к полудню я понял, что записанное ничем не лучше устного в одном отношении: и то, и другое порождает вопросы, только устное – разные, а записанное – одинаковые, потому что текст один, и все спрашивают об одном и том же.
– Если Бог создал мир за семь дней, что он делал до этого? – спросил кто-то.
– Если человек из глины, почему он не размокает под дождём? – спросил другой.
– Если из ребра – почему у мужчин все рёбра на месте? Я считал, – спросил третий, и это был Шимон, и он ухмылялся, и камешек в его руке сверкал на солнце, как маленький дразнящий глаз.
Гершон стоял в стороне и молчал. Молчание его было громче всех вопросов вместе взятых, потому что молчание Гершона – это не отсутствие слов, а присутствие невысказанного, которое давит на воздух, как давит на уши вода на глубине.
Я отвечал. На каждый вопрос – ответ, на каждый ответ – новый вопрос, и к вечеру я охрип, и горло болело, и заикание усилилось, потому что заикание усиливается, когда я говорю то, во что не верю, а верил я всё меньше с каждым ответом, потому что каждый ответ был ещё одной ложью, наложенной на предыдущую, как таблички в мешке – одна на другую, и мешок тяжелел, и лямка врезалась, и плечо ныло.
Вечером, у костра, когда люди разошлись и унесли мои слова в свои шатры, как уносят угли для домашнего очага, – Гершон подошёл.
– Ну? – сказал я.
Он молчал. Смотрел на огонь, и отблески плясали на его лице, и жёлтые глаза были почти оранжевыми, и запах полыни мешался с запахом дыма, и я ждал приговора, как ждал тогда, на холме, когда он читал написанное через моё плечо и шевелил губами.
– Работает, – сказал он наконец.
– Работает – это «п-правильно»? Или работает – это «красиво»?
– Работает – это «работает». Люди поверили.
– Люди поверили в ложь.
Он присел рядом, и кости хрустнули – привычка, не возраст, – и положил руку мне на плечо, и рука была тяжёлая и тёплая, и пахла полынью.
– Люди поверили в историю, – сказал он. – А история – это не ложь и не правда. Это то, что мы решили помнить вместе.
Я хотел возразить. Хотел сказать, что разница есть и должна быть – между тем, что было, и тем, чего не было, между фактом и выдумкой, между свидетельством и сказкой. Но промолчал, потому что Гершон был прав так, как бывают правы люди, которых невозможно переспорить: не логикой – присутствием.
Коза пришла к костру и легла у моих ног, положив голову на скрижали, которые я не донёс до шатра и оставил на земле. Скрижали были тёплые от дневного солнца, и коза лежала на заповедях, и заповеди ей не мешали, и она не мешала заповедям, и в этом было что-то утешительное, хотя я не мог объяснить, что именно.
Может быть – что камню всё равно, кто на нём лежит: человек, коза или Бог. Камень – честнее всех нас.
Глава пятая
Тот, кто не поверил
Эвен пришёл с побережья в конце лета, когда воздух над лагерем дрожал от жары и даже козы прятались в тени, лёжа на боку с открытыми ртами, похожие на вывернутые мехи. Он пришёл пешком, с мешком за спиной – от мешка несло рыбой и солью, и запах этот шёл впереди Эвена, как глашатай шёл впереди царя, объявляя о приближении, – только глашатай кричал имя, а мешок кричал рыбой, и лагерные собаки встали и пошли за ним, как паства за пророком, только честнее: собаки хотя бы понимали, зачем идут.
Эвен был широкоплечий, загорелый до красноты, с руками, покрытыми мелкими белыми шрамами – порезы от верёвок, от рыбьих плавников, от ракушек, которые нарастают на днище лодки и режут пальцы, когда их соскребаешь. Волосы его были выгоревшие до белизны, а глаза – узкие, привыкшие щуриться на солнце, отражённом от воды, и от этого прищура казалось, что он всё время смеётся, хотя смеялся он редко. С ним пришла жена – маленькая, тихая, с ребёнком на руках, и ребёнок спал, и сон его был крепче любых слов о Боге – ребёнку было всё равно, куда несёт его мать, если несёт.
Эвен остановился в лагере на три дня. Он пришёл менять рыбу на зерно – на побережье зерно не росло, а рыба водилась, и обмен был справедливый: мешок сушёной камбалы за два мешка ячменя, и оба торговца уходили довольные, считая, что обманули другого, и в этой взаимной уверенности в обмане было больше гармонии, чем во всех моих скрижалях вместе взятых.
На второй вечер Гершон рассказывал у костра.
Нет – не Гершон. Вернее, не совсем. После того как я записал текст и прочитал его людям, произошла странная вещь: Гершон перестал рассказывать свои версии. Не потому что я запретил – я не мог ему запретить, даже если бы захотел, – а потому что текст стал стеной, за которую уже невозможно было вернуться. Люди знали слова наизусть. Дети повторяли их, играя в пыли. Женщины напевали отрывки, как напевают колыбельные, – без мелодии, на одной ноте, монотонно и убедительно. И если бы Гершон рассказал что-то другое, отличное от записанного, его бы поправили. Его, который придумал всё, – поправили бы его собственными словами, записанными моей рукой.
Он это понимал. И молчал. И молчание его в те вечера у костра было такое, что я чувствовал его затылком, как чувствуют сквозняк из щели в стене.
Рассказывал Шимон. Читал по памяти – глиняные таблички были слишком хрупкие, чтобы таскать их к костру, и я запретил выносить их из шатра после того, как чей-то ребёнок уронил одну и она раскололась на три части, и я склеивал её смолой полдня, и руки мои слиплись, и Шимон сказал: «Ты прилип к собственному тексту, Мойша, – в прямом смысле», – и это была единственная шутка Шимона за тот месяц, и она была лучше, чем он думал.
Шимон читал ровно, без гершоновских пауз и переливов, без того магнетизма, который превращал слова Гершона в заклинание. Шимон читал, как читает плотник чертёж: точно, ясно, без украшений. И люди слушали – не так, как слушали Гершона (с открытыми ртами и влажными глазами), а иначе: с кивками, с бормотанием, с тем деловитым вниманием, которое уделяют договору или завещанию. Текст стал текстом. Перестал быть чудом, стал документом. И это было правильно, и это было страшно, и Гершон стоял в стороне, скрестив руки, и я чувствовал его молчание затылком.
Эвен слушал. Сидел на камне у края кострового круга, ноги вытянуты, мешок с рыбой рядом – собаки легли вокруг мешка полукольцом и ждали, как ждут верующие у храма: с терпением и надеждой, хотя храма ещё не было и не будет ещё семьсот лет. Жена Эвена кормила ребёнка, и ребёнок чмокал, и чмоканье перебивало текст, но никто не жаловался, потому что чмоканье живого ребёнка важнее любых слов о Боге, и это понимали все, включая Бога, которого не существовало.
Шимон дочитал. Тишина. Стук дров в костре, искры вверх, шелест ветра в козьих шкурах шатров. Кто-то сказал: «Хорошо». Кто-то кивнул. Кто-то заплакал – женщина в третьем ряду, та самая, которая всегда плакала, при любых словах, при любой истории, потому что у неё умер муж год назад и она плакала обо всём, и слёзы её были не от текста, а от горя, которое пользовалось любым поводом, как вода пользуется любой трещиной.
Эвен встал.
– Звёзды, – сказал он.
Шимон повернулся. Я вздрогнул – потому что Эвен произнёс это слово не как вопрос и не как повторение, а как диагноз. Так врач произносит название болезни: без эмоций, с точностью, которая хуже любого крика.
– В вашем тексте – звёзды, – продолжил Эвен. – После смерти – к звёздам. Верно?
– Верно, – сказал Шимон и посмотрел на меня.
– Я видел, как звёзды падают, – сказал Эвен. Голос его был ровный, как линия горизонта, к которой он привык, глядя в море каждый день. – Ночью, над водой, они срываются и летят вниз. Если звёзды – это души, значит, души тоже падают. А если души падают – зачем мне к ним стремиться?
Тишина стала другой. Не торжественной, как после хорошего рассказа, – неуютной, как после вопроса, на который нет ответа. Женщина в третьем ряду перестала плакать и смотрела на Эвена. Собака у мешка с рыбой подняла голову и навострила уши, как будто вопрос касался и её.
Шимон открыл рот и закрыл. Посмотрел на меня. Я стоял у своего шатра, в тени, и заикание моё рвалось наружу, как рвётся кашель, – потому что ответ у меня был, но ответ был плохой, и я знал, что он плохой, и знал, что Гершон – тот, прежний Гершон, импульсивный, быстрый, – ответил бы лучше, ответил бы не словами, а интонацией, и интонация его была бы убедительнее любых аргументов. Но Гершон молчал, и молчание его говорило: «Ты записал – ты и отвечай».
– Падающие звёзды – не души, – сказал я, выступая из тени, и голос мой звучал тоньше, чем хотелось. – Падающие звёзды – это п-послания. Душа посылает весть, и весть летит к земле, и кто видит – тот получил, и получивший – благословлён.
Эвен смотрел на меня. Прищур его стал уже – щель, через которую виднелись глаза, тёмные, спокойные, как вода в глубоком колодце.
– Удобно, – сказал он. – Что ни спроси – у вас ответ. Падают – послания. Не падают – души. А если бы я сказал, что звёзды мигают, вы бы сказали – моргают. Потому что вы подгоняете ответ под вопрос, а не вопрос – под ответ. А рыбак так не делает. Рыбак знает: рыба либо есть, либо нет. И если нет – нет. Никакие слова не положат рыбу в сеть.
Он поднял мешок – собаки вскочили, – перекинул через плечо, жена встала с ребёнком, ребёнок проснулся и заплакал, и плач его был единственным честным звуком у этого костра: ребёнок плакал не от слов, а от голода, и голод – реальнее звёзд.
– Ваш Бог – для тех, кому нечего делать, – сказал Эвен, уже уходя, не оборачиваясь, и голос его звучал не зло, а равнодушно, как звучит голос человека, которому предложили товар и который отказался, не потому что товар плохой, а потому что не нужен. – А мне есть чем заняться. Утром – сети. Днём – лодка. Вечером – рыба. Между рыбой и звёздами я выбираю рыбу. Рыбу можно съесть.
Он ушёл в темноту, и жена ушла за ним, и ребёнок замолчал – качка материнского шага убаюкивала лучше любой колыбельной, и собаки проводили мешок с рыбой скорбным взглядом и легли обратно, и пустота от ухода Эвена была ощутимой, как пустота от вырванного зуба: место есть, а зуба нет, и язык тянется проверить, и каждый раз – больно.
Утром за Эвеном ушли ещё три семьи. К обеду – ещё четыре. К вечеру лагерь поредел на десять шатров, и пустые места стояли, как проплешины на голове, – с кольями, с ямами от кострищ, с забытыми вещами: миска, детский башмак (один, левый – всегда левый, правые не забывают), обрывок верёвки, дырявый бурдюк. Женщина стояла у пустого места, где был шатёр её сестры, и не плакала – смотрела, и взгляд её был хуже слёз, потому что слёзы кончаются, а взгляд – нет.
***
Я пошёл за Эвеном.
Не чтобы вернуть – я знал, что рыбака не вернёшь словами, как знал, что рыбу не поймаешь сетью из слов. Пошёл – чтобы понять. Потому что Эвен сказал вещь, которая не давала мне покоя: «Вы подгоняете ответ под вопрос». Он был прав. Именно это мы делали – и именно это я пытался остановить, записав один текст вместо тысячи версий. Но текст не помог. Текст ответил на вопросы тех, кто хотел ответа. А Эвен не хотел ответа. Эвен хотел рыбу.
Дорога к побережью заняла два дня – по каменистой тропе, через холмы, мимо деревень, в которых я бывал десятки раз и из которых уходил десятки раз, меняя имена и сандалии. На подходе к морю воздух изменился: стал солёным, влажным, с привкусом водорослей и чего-то йодистого, живого, и я вдохнул полной грудью, и лёгкие расправились, как расправляется парус, которому наконец дали ветер, и я понял, почему Эвен выбирает море, а не пустыню: пустыня – пуста, море – полно, и в полноте моря нет места для вопросов, потому что каждая волна – ответ, и ответов столько, что вопросы тонут.
Я нашёл Эвена на берегу. Он сидел на корточках у перевёрнутой лодки и конопатил днище – вбивал паклю в щели деревянным молотком, ритмично, сосредоточенно, и каждый удар звучал как точка в конце предложения. Лодка была старая, с облупившейся краской – красной когда-то, сейчас – бурой, и на борту было нацарапано имя, стёршееся до двух букв: «Э» и «н», – может, «Эвен», а может – «Эна», имя его матери, или «Энош», имя деда, или ещё что-то, потому что имена на лодках стираются так же, как имена в памяти, – не целиком, а по буквам, и последними уходят согласные, потому что согласные – кости слова, а кости держатся дольше мяса.
Рядом плескались дети – двое, мальчик и девочка, голые, загорелые, с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу. Мальчик бросал камни в воду – плоские, плашмя, и они подпрыгивали: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Семь подпрыгиваний. Я усмехнулся: даже камни знают, что семь – священное число.
Жена Эвена жарила рыбу на плоском камне у воды. Запах шёл оттуда невыносимо вкусный – рыба, соль, горячий камень, дым от сухих водорослей, которые она использовала как топливо, – и я сглотнул: в лагере мы ели ячменную кашу с маслом, а здесь – рыбу, и рыба была настоящей, как море, как соль, как ветер, и каша рядом с ней казалась тем, чем, по мнению Эвена, были мои слова, – суррогатом, заменой, пустотой, притворяющейся полнотой.
– Мойша, – сказал Эвен, не поднимая головы от лодки. Он узнал меня по шагам, или по запаху (я пах пустыней и козьим молоком – антипод его рыбы и соли), или просто видел краем глаза и не удивился – рыбаки не удивляются: они видят, как рыба выпрыгивает из воды и летит, и после этого ничто не удивляет.
– Эвен.
– Вернуть пришёл?
– Понять.
Он поднял голову. Молоток замер в руке. Посмотрел на меня – прищур, щель, тёмные глаза, спокойная вода колодца.
– Что тут понимать? Ваш текст – для тех, кто не видит моря. Для тех, кто сидит в пустыне и смотрит в небо, потому что больше смотреть не на что. Им нужны звёзды, потому что у них нет волн. Им нужен Бог, потому что у них нет рыбы. А мне – есть.
Он ударил молотком – пакля вошла в щель, и лодка вздрогнула, как вздрагивает живое существо от прикосновения.
– Вот моя молитва, – он поднял молоток. – Вот мой храм, – он кивнул на лодку. – Вот мои звёзды, – он показал на море, и море блестело, и в блеске его было больше ответов, чем в моих скрижалях.
Я стоял и молчал, и заикание не рвалось наружу – говорить было нечего. Эвен был прав. Мой текст – для пустыни. Для пустоты. Для тех, у кого нет ничего, кроме вопроса «зачем», и кому нужен ответ, любой, даже ложный, чтобы встать утром и дожить до вечера. А Эвен вставал утром и шёл к морю, и море давало ему рыбу, и рыба была ответом, и ответ этот пах солью и жарился на камне, и дети ели его руками, и жена улыбалась, и никакие звёзды были не нужны, потому что звёзды – для голодных, а Эвен – сыт.
Раньше, до записи, Гершон мог бы подобрать слова для Эвена. Другие слова, не про звёзды, а про море: про то, что каждая волна – это дыхание Бога, и лодка – его ладонь, и рыба – его подарок, и сеть – его объятие. Гершон нашёл бы язык, на котором Бог пахнет не полынью, а солью, и живёт не на небе, а в глубине, и голос его – не гром, а шум прибоя. И Эвен, может быть, послушал бы. Может быть.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.










