Храмы веселья
Храмы веселья

Полная версия

Храмы веселья

Язык: Русский
Год издания: 2022
Добавлена:
Серия «Большой роман (Аттикус)»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Сейчас Нивен был ближе, чем думали домашние: он сидел в одной из кладовых клуба, слушая жалобы одной из танцовщиц, среди ящиков пива, шампанского и копченой сельди, которую еженедельно присылала на поезде из Уитби компания «Селедки Фортуны» на завтраки «Аметиста». Нивен положил конец жалобам, дав девушке достаточно денег на ликвидацию «проблемы». В Ковент-Гардене была женщина, о которой, похоже, знали все хостессы. Лекарство зачастую оказывалось хуже болезни, но «кто не рискует, тот не пьет шампанского», сказала девица в кладовке. Ее проблему создал не Нивен. Он тщательно следил за тем, чтобы не оставлять следов своего присутствия в этом мире.

А сейчас он вразвалочку вошел в комнату и, легонько чмокнув Нелли в щеку на континентальный манер, сказал:

– Ну что, мамуля, птичку выпустили из клетки?

Он стащил ломтик бекона с тарелки Бетти и бросил удивленному Сторожу.

Поцелуй испугал Нелли. Он напоминал скорей эпизод в Гефсиманском саду, чем выражение сыновней любви.

– Нам всем пора по кроватям, – резко сказала она.

Нивен отсалютовал матери, умудрившись проделать это одновременно безупречно и непочтительно, – талант, отточенный на войне.

– Sofort, mein Kapitän![13]

Нелли нахмурилась. Она, хоть и не знала немецкого, язык врага узнавала на слух.

Боу-стрит

– У вас сегодня выходной, сэр, – переполошился дежурный сержант утренней смены, когда сердитый Фробишер промаршировал в двери участка на Боу-стрит.

– Я знаю, сержант, я еще не выжил из ума.

– И в мыслях не было, сэр.

Дежурный сержант только-только входил в ритм дня с помощью крепкого сладкого чая в эмалированной кружке и был не готов действовать. Он завел привычку чутко улавливать настроение нового старшего инспектора. Фробишер служил в участке на Боу-стрит чуть больше недели, и сержант еще только изучал его обыкновенное расположение духа. Сегодня утром он осторожно оценил степень оптимизма и спросил:

– Сделать вам чаю, сэр?

– Нет, спасибо, сержант, – бодро ответил Фробишер.

Фробишер не удосужился сообщить мисс Келлинг, что сегодня у него выходной. Как и своей жене, – впрочем, Лотти мало интересовалась его передвижениями. Он пришел сюда работать, чтобы расчистить авгиевы конюшни. Грязь никогда не спит, а значит, и Фробишер не будет спать, пока не выметет ее. Он был склонен к метафорам.

На Боу-стрит оказалось шумно. Фробишер слышал лязг и грохот железных дверей камер и громкие протесты арестованных за ночь. Вопли проклятых, поднимающиеся из Аида, подумал Фробишер, хотя здешние камеры располагались не внизу, а на уровне земли. Из женских камер этажом выше донесся тонкий вой – горе или безумие, трудно сказать. Грань между ними тонка. Фробишер подумал о своей жене.

Он встал ни свет ни заря, чтобы съездить в Холлоуэй, и у него уже подвело живот. Его бы подкрепить хорошим завтраком. Мысли Фробишера обратились к овсянке с сотовым медом и сливками с жирного цельного молока и, возможно, яйцу, свежему, прямо из-под пышноперой курицы. Маловероятно по всем статьям. Фробишер вырос в деревне. Сейчас ему было за сорок, но он так и остался уроженцем Шропшира. Когда он был мальчиком, семья держала кур. Куры свободно гуляли, где им вздумается, и его обязанностью было, вернувшись из школы вечером, искать яйца. Каждая находка становилась маленьким триумфом, удовольствие от которого не приедалось. С тех пор ни одно яйцо не было для инспектора таким же вкусным.

– Каков улов за ночь, сержант? – спросил он.

– Битком, сэр. Мировому судье на целый день разбираться.

– Как обычно?

– Угу. Как каждый день – проституция, воровство, наркотики, разбой. Полна кутузка пьяниц, заливающих горе. Убийство на Грик-стрит…

– О? – В последние несколько месяцев по Лондону прокатилась волна загадочных убийств. Необъяснимые случайные нападения на ни в чем не повинных прохожих. Конечно, нашлись суеверные глупцы, которые, с подачи желтой прессы, винили во всем проклятие Тутанхамона. Фробишер работал с отделом тяжких преступлений в Скотленд-Ярде и не понаслышке знал, насколько эти убийства ставят в тупик отсутствием какой-либо видимой логики. Он мог только предположить, что их совершает безумец.

– Ничего особенного, сэр, – сказал сержант. – Просто два пьяных джентльмена пытались пришибить друг друга. Ими занимается Полицейский-Хохотунчик.

– Сержант Оукс? Мне бы хотелось, чтобы его называли настоящим именем.

Боже, как Фробишер ненавидел эту дурацкую песенку Чарльза Пенроуза[14].

– Да, сэр. Но спору нет, Оукс – весельчак. Во всем видит смешное.

Оукс, полицейский со стажем, не хватал звезд с неба, но был, по мнению Фробишера, хотя бы надежен; впрочем, он уже начинал раздражать инспектора своей постоянной веселостью.

– Инспектор Мэддокс сегодня вышел на службу? – спросил Фробишер.

– Все еще хворает, сэр.

– До сих пор?

Мэддокс отсутствовал по болезни с того самого дня, как Фробишер приступил к работе на Боу-стрит. Фробишер был убежден, что язва в сердце участка, самое гнилое из всех яблок в бочке – Артур Мэддокс.

– Что с ним такое, будь он неладен? Симулирует?

– Вроде бы у него спина болит, сэр.

Больная спина не мешает человеку выполнять свою работу, сердито подумал Фробишер.

– Ну если он вдруг, паче чаяния, появится сегодня утром, передайте, что я его ищу.

Мэддокс, произведенный в инспекторы после войны, находился, как полагали, на содержании у тех самых людей, которых должен был преследовать. Он жил не по средствам – большой полуотдельный дом в Крауч-Энде, жена, пятеро детей. (Пятеро! Для Фробишера было немыслимо завести даже одного.) И автомобиль, «вулзли-оупен-турер», машина состоятельных людей, предмет зависти тех, кому едва хватает на «остин-семерку». Не говоря уже о летнем отдыхе всей семьей в Борнмуте или Бродстерсе, и не в дешевых пансионах, а в хороших отелях. Фробишер не сомневался, что Мэддокс стакнулся с Нелли Кокер, прикрывает ее от закона, но что он получает взамен? Мэддокс хитер как лис, а Нелли, королева птичьего двора, держит целый курятник. Может, она пускает Мэддокса к своим курочкам? (Да, инспектор несколько злоупотреблял развернутыми метафорами.)

При упоминании имени Мэддокса дежурный сержант втянул воздух и выпрямился, что привлекло внимание Фробишера. В последнее время он заинтересовался так называемым языком тела, или невербальной коммуникацией, когда человек выдает себя тончайшими знаками. Конечно, Фробишер готов был допустить, что дежурный сержант всего лишь решил размять затекшую спину. Можно понять, если у тебя кольнуло в спине, но не целую же неделю прогуливать службу, ради всего святого.

Фробишер принюхался. Откуда-то повеяло райским ароматом жареного бекона. У инспектора в желудке жадно заурчало. Фробишер нахмурился. Они едят, когда его нет? Сэндвичи с беконом? Чем еще занимаются в участке у него за спиной? Его охватило странное разочарование, как в юности, когда другие мальчишки не принимали его в свои затеи. Он был неловким, замкнутым ребенком. Теперь он стал неловким, замкнутым мужчиной, но научился лучше маскироваться под жестким панцирем.

Он устремил хмурый взгляд на дежурного сержанта, и тот, чтобы бекон не подложил ему свинью, мгновенно сменил тему:

– Я слыхал, Мамаша Кокер откинулась сегодня утром.

Дежурный сержант – как и весь участок – прекрасно знал об одержимости инспектора Кокерами, особенно Нелли.

– Да, – сказал Фробишер.

– Вы ездили, сэр?

– Ездил.

Фробишер не вдавался в подробности, а дежурный сержант не стал искушать судьбу лишним вопросом. Фробишер не вел светских бесед, вообще никогда. В результате его сильно недопонимали, считая высокомерным, даже заносчивым. Он пытался, помоги ему Бог, болтать о погоде, скачках или даже фильмах, но выходило наигранно, как у бездарного актера. («Ну что, констебль, как там поживает ваш огород?») Его настоящие увлечения были эзотерическими, малоинтересными простому человеку или коллегам с Боу-стрит и уж точно его жене – Берлинский договор между Германией и Советами[15] (это уж точно добром не кончится) или демонстрация прибора под названием «телевизор» Королевскому обществу[16] неким мистером Бэрдом (словно в романе Герберта Уэллса). У инспектора был пытливый ум. Это – проклятие. Порой даже для детектива.

Дома, в Илинге, от тягот светской беседы инспектора спасал языковой барьер. Его жену звали Шарлотта – Лотти, – хотя у нее не было подтверждающего это свидетельства о рождении, и Фробишер сомневался на ее счет. Как детектив он хотел бы расследовать дальше, но как муж считал благоразумным не будить лихо. Она была француженка или бельгийка, она сама, казалось, не знала в точности – воистину пограничное расстройство. Ее спасли из опустошенных руин Ипра в конце войны без какого-либо имущества, кроме головки чеснока в кармане, без документов, и она не могла вспомнить, как ее на самом деле зовут – по причине того, что врачи называли «истерической амнезией».

В юности Фробишер по-разному представлял себе свою будущую жену, но истерическую амнезию не предвидел. История Лотти была трагичной и запутанной, – опять же, он не предвидел такого в своей будущей супруге.

Тут два констебля втащили в участок женщину, вопящую о своей невиновности, и тем избавили Фробишера от необходимости додумывать эту мысль.

– Долли Парджетер, обвиняется в карманной краже на Стрэнде, – сказал дежурному сержанту один из констеблей в форме, пытающихся удержать арестованную.

– Ты сегодня раненько, Долли, – добродушно приветствовал сержант арестованную. – Давай-ка заселим тебя в «Риц»?

Ноздри сержанта трепетали: его отрывали от бекона, но позаботиться о беконе значило бы выдать его существование Фробишеру.

– Ну, тогда я пошел, – неохотно сказал Фробишер. Он предпочитал полицейский участок своему террасному дому в Илинге; это многое говорило о террасном доме в Илинге.

Уже в спину ему дежурный сержант сказал:

– Сэр, я забыл – там девушку выловили из воды, из-под пирса у Тауэрского моста. Она, должно быть, все еще в Дыре Мертвеца. Подумал, вы захотите знать.

По мнению обитателей Боу-стрит, интерес Фробишера к мертвым девушкам достигал почти нездоровой степени.

– Спасибо, сержант. – Фробишер обрадовался избавлению от Илинга. – Я взгляну на нее.

– У вас сегодня выходной, сэр, – напомнил дежурный сержант.

– Преступность никогда не спит, – раздраженно сказал Фробишер. Он знал, что звучит как ханжа. – Кстати, сержант…

– Да, сэр?

– Кажется, у вас бекон подгорает.

Выходя из участка, Фробишер не мог сдержать улыбку. Так им и надо, что не позвали его.

Переходя дорогу, он был вынужден ловко отскочить, чтобы увернуться от приближающегося мотоцикла. «Энфилд», водитель безлик за очками и кожаным шлемом. Как легко погибнуть на улицах Лондона. Случайно или не очень.

Неловкий возраст

Четырнадцатилетняя Фреда проснулась еще до того, как Кокеры погрузились в «бентли» у тюремных ворот. Фреду разбудили крики и фальшивое пение ночных рабочих рынка Ковент-Гарден, разгружающих машины с товарами, которые в полночь начинали прибывать отовсюду: яблоки из Ившема, грибы из Саффолка, экзотика со всего мира.

С тех пор как Фреда – Альфреда Мёргатройд – сбежала из дома, она снимала мансарду в убогом пансионе на Генриетта-стрит, настолько близко к рынку, что, казалось, сюда доносился запах растоптанных гниющих капустных листьев. Фреда приехала в Лондон за удачей, намереваясь стать звездой сцены Вест-Энда. Ее пока не открыли, но она не теряла мужества, и в эту субботу ей предстояло прослушивание. Она была уверена, что ее жизнь вот-вот изменится.

Хоть и миниатюрная, Фреда выглядела старше своих лет. Она была хорошенькая, но на удивление не кичилась своей внешностью, считая ее скорее делом случая. Или божьим даром, если верить, что Бог выдает красоту людям как что-то хорошее (Фреда не верила). Красота больше смахивала на каверзы греческих богов – скорее проклятие, чем дар. Одной из немногих книг, прочитанных Фредой, была иллюстрированная антология греческих мифов («Мифы Древней Греции для детей»), найденная ею в десять лет на скамье в вагоне. Не сказать, чтобы полезный учебник жизни.

Фреду выставляли напоказ, едва она выучилась сидеть без посторонней помощи, и ее мать собрала целую батарею фотографий, запечатлевших успехи дочери: от участия в конкурсах «Милый малыш» до исполнения роли Клары (на которую набирали из местных) в профессиональной постановке «Щелкунчика» приезжей театральной труппой на прошлое Рождество. Глэдис, мать Фреды, когда-то служила усердным хроникером ее красоты, но в последнее время утратила интерес и решила, что праздный образ жизни лучше обеспечить за счет нового мужа, на поиски которого и бросила все силы. Раньше Глэдис использовала как источник дохода внешность Фреды, но вложения перестали окупаться. «Ты уже подвядаешь», – сказала она Фреде. Та нахмурилась. Ей казалось, что впереди еще годы цветения.

Предметом гордости для Фреды был талант, а не внешность. Часы, проведенные в пируэтах, поворотах, чечетке, на пуантах и в шассе[17]. С трех лет она посещала танцевальную школу, из которой Королевский театр Йорка ежегодно выбирал лучших учеников для укрепления кордебалета в пантомимах, как и гастролирующие балетные и оперные труппы, приезжающие в Йорк (отсюда ее Клара: «Девочка из Рощ очаровывает в роли»). Рощами назывался их район города, но Фреде нравилось, как это звучит: будто она лесная нимфа, а не обитательница убогого дома в трущобе на задворках кондитерской фабрики «Раунтри». Раньше они жили в гораздо лучшем доме на Уиггинтон-роуд, прямо напротив фабрики, где работал отец Фреды, пока не умер, но три года назад их вышвырнули судебные приставы.

За свою недолгую жизнь Фреда освоила обширный репертуар, играя кошек, собак, медвежат, снежинок, фей и разнообразных (но почему-то всегда одинаковых) «деревенских детей», которые танцевали, пели и резвились вокруг майского древа. Казалось, ни одна рождественская пантомима не обходится без сцены на деревенской площади. Фреда была милым ребенком и умела следовать указаниям, что делало ее любимицей взрослых.

Фреда верила: нет ничего лучше на свете, чем стоять на сцене. Там обретаешь некое величие, возвышающее над унылым миром. При одной мысли о сцене душа Фреды воспаряла.

С семи до тринадцати лет Фреда служила манекенщицей и моделью одежды ручной вязки для производителя пряжи. Причем она не только позировала для фотографий на выкройках – в промозглой студии-мансарде в Манчестере, – но и участвовала в выступлениях труппы, гастролировавшей по северу Англии под эгидой местных лавок для вязальщиц, где продавались выкройки, спицы и клубки шерсти, позволяющие связать демонстрируемую одежду.

Эти маленькие дефиле чаще всего проходили в унылых церковных залах, и публика состояла в основном из женщин, все еще измотанных и надломленных утратами войны. И всегда почему-то зимой. «Видимо, такова природа шерсти», – говорила Ванда.

Они тащили одну упряжку, как выражалась Ванда. Их было трое – Дункан, Ванда и Фреда – плюс Адель, которая «работала на компанию» и отвечала за их переезды и ночлег, сжимая в одной руке путеводитель Брэдшоу, а другой таща чемодан, набитый «Вязкой», как она это называла (определенно с большой буквы), из одного прокуренного вагона третьего класса в другой. Никто из труппы, даже Адель, не умел вязать ничего, кроме лицевых и изнаночных петель, хотя Дункан утверждал, что освоил вязку по-французски. Ванда смеялась и говорила:

– Не будь пошляком.

В войну он служил на флоте. Моряки, видимо, любят повязать.

Когда они демонстрировали товар, им постоянно задавали вопросы: «Что это за кромка?», «А это двойная коса?» Ванда умела превращать эти вопросы в комплименты:

– О, вы заметили, какая вы умница! А вы сами как думаете, какой это узор? Уверена, вы разбираетесь.

И все в таком духе.

«Переоблачения», как Адель называла смену одного вязаного предмета на другой, неизменно происходили в тускло освещенном закутке при зале, среди молитвенников, рассыпающихся рождественских яслей и прочей позабытой церковной утвари.

В зале они не выходили на сцену, даже если таковая имелась, а чаще всего ее не было. Вместо этого они шествовали чередой, один за другим, по проходу между рядами шатких стульев, занятых публикой. Дойдя до конца зала, они чинно совершали поворот кругом и возвращались обратно.

– Чем медленнее, тем лучше, – наставляла Адель. – В дождливый будний вечер люди не на вязание поглазеть приходят, а за впечатлениями.

Фреда демонстрировала разнообразные кардиганы и свитера со сложными узорами, костюмы-тройки с плиссированными юбками и шетландскими беретами. И множество помпонов.

– Очень аппетитный вид, – говорила Ванда.

Фреда быстро привыкла смотреть прямо перед собой и безмятежно улыбаться, пока зрители тянулись потрогать рукав, пощупать подол ластичной вязки[18] или, порой, саму Фреду – ущипнуть за тыльную сторону ладони или похлопать по упругой икре, призывно возвышающейся над белыми носочками и черными лаковыми туфельками. Эти туфельки сразу после показа снимались, чтобы не поцарапать, и сменялись простыми коричневыми оксфордами.

Фреду часто награждали нестройными аплодисментами, никак не относящимися к «Вязке», – скорее всего, за то, что она лучилась обещанием: обещанием будущего, которое непременно окажется лучше прошлого. В глазах публики это ее освящало. Если бы они могли урвать себе частичку ее, наподобие святых мощей, – фалангу пальца, прядь волос, да хоть помпон, – они бы так и сделали.

Ванда была высокая и костлявая, с волосами цвета имбирного печенья. Гламурная, хоть и видавшая виды, она всегда благоухала «Хабанитой» от Молинар, сшибая с ног при близком контакте. Она даже мазала этими духами свои сигареты «Сарони», которые курила не переставая и от которых ее голос с тисдейлским выговором становился «по-вороньи хриплым», как любил повторять Дункан. Ванда вечно предлагала сигарету Фреде («Давай, побалуй себя, детка») и всегда заранее возвещала о своем появлении надрывным влажным кашлем.

Дункан до войны «топтал театральные подмостки» и однажды делил сцену с инженю Эдит Эванс в «Хеймаркете» – «пеплумы и всякое барахло», пренебрежительно говорил он. Вся эта фраза была непостижима для Фреды, но она впитывала знание неким осмосом, и то, что озадачивало сегодня, часто прояснялось на следующий день. Ей казалось, что слово «пеплум» звучит таинственно и благородно.

Дункан демонстрировал пуловеры, кардиганы и жилеты, многие с замысловатыми узорами «фэр-айл», часто с аксессуаром в виде незажженной трубки для придания мужественности. Даже в юном возрасте Фреда понимала, что мужественность не входит в число качеств, к которым Дункан стремился. У него был забавный выговор – «пшютый ливерпульский», по словам Ванды, – который Фреде очень нравился, и она немало времени проводила, пытаясь ему подражать.

Ванда тоже была опытной артисткой, в свое время выступала в мюзик-холлах ассистенткой фокусника и ежевечерне левитировала.

– Это не по правде, миленькая, – сказала она Фреде, когда та восхитилась. – Это трюк.

Но ведь трюк – это даже лучше, чем по правде!

Ванда дефилировала в «женских модных вещах» – термин, по ее присловью, скрывающий «грехов множество», – от болеро до платьев-свитеров и степенных кардиганов. Младенцам и малышам не повезло, хотя Ванда иногда выходила с большой куклой в полном дневном обмундировании. Кукла таинственным образом появлялась ниоткуда – в чемодан Адели она точно никак не влезла бы. Ее звали Дороти. «Самое близкое к материнству, что мне светит», – говорила Ванда (скорее радостно, чем печально), поправляя ленты на чепчике неодушевленной Дороти.

В отличие от матери, с каждым месяцем все более разболтанной, Фреда была на удивление чистоплотным и аккуратным ребенком («Крохоборка», – говорил Дункан). Каждый вечер перед сном Фреда накручивала волосы на тряпочки-папильотки и натирала веснушки содой – кто-то однажды сказал ей, что от этого они побледнеют. Перед тем как лечь в постель (часто – общую с Вандой), Фреда складывала всю одежду пирамидкой на стуле – от юбки внизу до трусиков наверху, венчая эту конструкцию носками, – чтобы утром разобрать пирамидку в обратном порядке.

– Ну какая ты молодец! – восхищалась Ванда.

Они делили комнату в многочисленных пансионах. Ванда, как и мать Фреды, была неряхой: одежда брошена где попало, повсюду рассыпана пудра. Фреда не осуждала. Она перенимала науку быть женщиной. Приходится брать, где дают, как сказал бы Дункан.

Фреда и в упаковке чемоданов была мастерица, могла впихнуть в свой маленький вдвое больше, чем Ванда в свой большой. Иногда она и за Ванду собирала вещи. Все дело в том, как сложить. Как в геометрии, говорил Дункан. Познания Фреды в геометрии, да и в любой другой области математики, были плачевны. Порой она думала, что ей стоило бы чаще ходить в школу.

– Не переживай, миленькая, если ты хочешь быть танцовщицей, тебе достаточно считать до восьми, – говорила Ванда.

У Ванды была шуба, по ее словам – подарок поклонника, сшитый из шкурок тридцати шести горностаев. Шуба напоминала огромное снежное облако, и Фреда частенько засыпала на меховом плече Ванды в очередном вагоне поезда. Дункан утверждал, что шуба из кроликов, а не из горностаев. Фреда понятия не имела, что такое горностай. Какое-то животное, это она знала, но ее знакомство с животным миром было весьма ограниченным. У нее никогда не было даже канарейки, она сроду не бывала ни на ферме, ни в зоопарке. Коровы и овцы играли роль украшений в северном пейзаже, проносящемся за окном поезда. Теперь Фреда стыдилась своего былого невежества, но когда-то ее страшно потрясло объяснение Ванды, что «Вязка» берет начало от овец.

По вечерам в пансионах Дункан доставал из чемодана бутылку. Он всегда возил в чемодане бутылку. И всегда предлагал Фреде «хлебнуть». Она неизменно отказывалась. Попробовала однажды, и ее чуть не вывернуло наизнанку.

– Старый флотский ром, – говорил Дункан. – От него краска с линкора слезет. Там я к нему и пристрастился, в старом добром королевском флоте.

Ванда (предпочитавшая портвейн) при этом иногда странно похабно ухмылялась и говорила:

– А расскажи-ка нам про войну, Дункан.

И тот смеялся в ответ:

– Так и расскажу, выкуси!

Но потом принимался повествовать, как пошел ко дну вместе с кораблем его величества «Неустрашимый» в пятнадцатом году в проливе Ла-Манш, а потом «выскочил обратно как пробка». Что в этом похабного, удивлялась Фреда. Она решила, что история с пробкой – это какая-то шутка или фокус. Дункан редко упоминал о примерно пятистах моряках, которые не выскочили обратно вместе с ним. Война была частью истории, а история Фреду не интересовала, ведь она в ней не участвовала. Она жила в ритме настоящего и жаждала будущего.

Ванда «утратила спутника жизни» в начале войны. Фреда решила, что он погиб на фронте, но Дункан сказал, что он сбежал в Барнсли с барменшей.

– Аллитерационный адюльтер, – прокомментировал он.

– Ученое слово, – отозвалась Ванда.

– Это ты про какое? – спросил Дункан.

В такие душевные вечера в пансионах, иногда перед шипящим газовым камином в «общей гостиной», а чаще в комнатушке Ванды и Фреды Дункан учил Фреду играть в карты, разложив колоду на покрывале. Еще он учил ее плутовать, что было даже лучше, – «холодная раскладка», «третья карта» и многие другие «фокусы», как он их называл. У нее явно был талант.

– Ловкие пальчики, – одобрительно говорил Дункан.

Он называл Фреду «прозорливой». Она думала, это что-то, связанное с озорством. Они играли на спички. К моменту, когда их пути разошлись в последний раз, Дункан был по уши в долгу у Фреды. Он сказал, что ему придется ограбить один из складов Крюгера, чтобы с ней расплатиться. И объяснил, что Крюгер – Спичечный Король. Фреда задумалась: если она выйдет за Спичечного Короля, станет ли Спичечной Королевой?

Ванда тоже мастерски владела картами, научилась всяким трюкам за время работы ассистенткой фокусника. Она охотно объясняла Фреде, как распилить кого-нибудь пополам (обычно женщину) и как устроить исчезновение (тоже обычно женщины). Очень полезные знания, по мнению Фреды.

– Отвод глаз, – говорила Ванда. – Вот в чем секрет.

Ванда охотно выдавала тайны общества волшебников («Наверное, за это полагается смертная казнь», – весело говорила она), но и под страхом смерти не выдала бы свой возраст. («Дама имеет на это право».)

– Двадцать пять, – строила догадки Фреда, но лишь за глаза.

– Умножь на два и отними десять, – говорил Дункан.

А где же была мать Фреды все это время? Чаще всего брела, пошатываясь, в «Ко-оп» с кувшином и возвращалась с ним же, полным хереса, «выдержанного в дереве». Звучит изысканно, а на деле просто бочка с краником в подсобке магазина.

Отец Фреды, он был намного старше, умер («дуба дал») на работе. Благодаря плохому зрению он не попал на фронт, но подвело сердце, и в пять лет Фреда осиротела.

На страницу:
3 из 4