
Полная версия
Одно небо на всех
— Опять пришла, дурёха, — говорила она, не то браня, не то жалея дочь за эту привычку, — замёрзла небось. — Не замёрзла, — отвечала Анна неизменно, хотя носки её к этому времени и вправду успевали задубеть от мороза, — и они шли домой рядом, держась за руки, — и в эти двадцать минут пути от фабрики до дома, пожалуй, заключалось больше подлинной близости, чем во всех прочих часах их совместной, вечно занятой бытом жизни: мать рассказывала о цеховых новостях, о том, кто кого обсчитал на пайке, кто получил премию, а кто — выговор, и Анна слушала эти нехитрые рассказы с той же жадностью, с какой слушала позже сказки перед сном, находя в них знакомый, надёжный узор материнского голоса, куда более ценный, чем сам их скупой, лишённый событий смысл.
Скучно, а подчас и невыносимо тяжело жить, зарабатывая гроши честным трудом, — да отчего-то именно такие, гроши зарабатывающие, чаще всего и оказываются людьми, на которых весь дом держится.
Глава пятая. О школе, о Тамаре Ивановне и о первой пятёрке
В школу Анна пошла охотно, едва ли не с радостью, видя в ней — верно, не осознавая того вполне — первый доступный ей выход за пределы квартиры №7 и всего её надышанного, никуда не девающегося быта. Училась она хорошо, не по одной лишь материнской указке, а по искреннему, редкому в её возрасте упрямству: раз уж выбираться из этой жизни, так с самыми лучшими отметками, какие только можно получить.
Школа их, обыкновенная средняя школа №14, стояла в двух кварталах от дома — серое, четырёхэтажное здание с облупленной колоннадой у входа, призванной, по замыслу давно почившего архитектора, внушать ученикам трепет перед храмом знаний, а на деле внушавшей лишь ежегодную головную боль завхозу, вынужденному подкрашивать эту колоннаду к каждому первому сентября заново. В классе у Анны было тридцать два человека — цифра по тем временам обычная, — и рассадка за партами определялась не столько успеваемостью, сколько тем неписаным дворовым правом сильного, какое властвовало и во дворе квартиры №7: задние парты, у окна, доставались самым бойким и самым безнаказанным, передние же — либо самым прилежным, либо самым робким, к каковым в первые годы причисляли и Анну, покуда она не научилась постоять за себя не кулаками, но словом — искусством, которое давалось ей отчего-то легче, чем прочим.
Учительница её, Тамара Ивановна, вела у них литературу и русский язык и была, по общему признанию школьников, «строгая, но справедливая» — формула, которой удостаиваются немногие педагоги, и то лишь после долгих лет непреклонного, но не злого требования знаний. Ходила Тамара Ивановна всегда в одном и том же сером костюме, менявшемся, кажется, только по временам года на такой же, но чуть более тёплый, и голос её, сухой, негромкий, обладал тем удивительным свойством, что весь класс, включая самых отпетых хулиганов задней парты, замолкал при первых же его звуках — не от страха, а от того особого уважения, какое вызывает человек, явно знающий своё дело лучше, чем знают собственное дело девять десятых взрослых, встречавшихся детям в обычной их жизни.
Именно она, Тамара Ивановна, впервые прочитала Анниному классу «Вечера на хуторе близ Диканьки», и Анна, слушая про чёрта, укравшего месяц, и про кузнеца Вакулу, летевшего на этом самом чёрте в Петербург за черевичками, испытала то особое, ни с чем не сравнимое чувство узнавания, какое испытывает человек, впервые встретивший на страницах книги собственную, доселе безымянную тоску, облечённую наконец в слова, — только тоску эту облекли в слова уже почти двести лет назад, а сама она, Анна, всё ещё носила её безымянной.
— Гоголь, — говорила Тамара Ивановна, — умел смеяться так, что за смехом слышны были слёзы, а плакать — так, что за плачем угадывался смех. Запомните это, дети: настоящая тоска редко бывает без юмора, а настоящий юмор редко бывает без тоски.
Слова эти запали Анне в душу глубже, чем сама учительница могла предполагать, и много позже, разбирая собственную жизнь, полную и смеха, и слёз в равных, кажется, пропорциях, Анна не раз вспоминала эту нехитрую педагогическую сентенцию как своего рода ключ ко всему, что с ней впоследствии случилось.
Первую свою пятёрку по большому, настоящему сочинению — не за диктант, а именно за сочинение, за собственные, из головы придуманные слова, — Анна получила в тринадцать лет, написав на заданную тему «Как я провёл лето» вовсе не про лето, проведённое, как у всех прочих, на грядках у бабки или в пионерлагере, а маленькую фантазию о трамвае, который однажды ночью, никем не замеченный, съезжает с рельсов и катится через весь город, через весь лес, через все границы — туда, где тепло круглый год. Тамара Ивановна, прочитав это сочинение перед всем классом — случай по тем временам едва ли не беспримерный, — сказала после только одно:
— У этой девочки, дети, есть то, что не купишь ни в одном магазине и не выучишь ни в каком техникуме. Береги это, Аня. Не расплескай.
Анна несла эти слова в себе долгие годы — как несут заветную вещь, завёрнутую в чистую тряпицу и спрятанную на самом дне сундука, — и, случалось, доставала их в минуты сомнения, чтобы удостовериться: что-то в ней самой, помимо жажды побега и обиды на тесноту квартиры №7, всё же стоило того, чтобы его беречь.
Глава шестая. О первом обмане и о цене мужского слова
Первый же серьёзный обман, испытанный Анной, случился не в стенах школы, а по соседству с ними — в лице некоего Димы из параллельного класса, мальчика с ясными, как у иконописного отрока, глазами и повадками истинного проходимца, который в четырнадцать её лет клялся ей в вечной любви, писал записки в стихах собственного, надо признать, довольно посредственного сочинения, а после, продержав её в этом сладком заблуждении ровно два месяца, признался при всём классе, что «спорил с пацанами, кто раньше её за руку возьмёт», и, взявши, торжественно этот спор выиграл.
Записки эти, надо признать, хранились у Анны долго, много дольше, чем следовало бы хранить памятку о столь незавидном обмане, — сложенные в несколько раз тетрадные листки, испещрённые неровным почерком четырнадцатилетнего поэта, воспевавшего то её «очи, полные тумана» (при том что глаза у Анны были самые обыкновенные, серые), то её «стан, подобный той берёзе, что растёт под нашим окном» (берёза эта, к слову, давно уже была спилена коммунальными службами за ветхость, о чём сам Дима, видимо, и не подозревал, увлечённый рифмой). Передавались эти послания через целую цепочку доверенных лиц — сперва через Славика Прохорова, потом, когда тот единожды обронил записку в лужу и был за это отлучён от должности курьера, через саму младшую сестру Димы, девчонку из третьего класса, исполнявшую роль почтальона с той серьёзностью, с какой иные дети исполняют роли гораздо более ответственные.
Признание Димы прозвучало на перемене, у окна третьего этажа, где обычно собиралась вся мужская компания параллельного класса, — и прозвучало оно с той бравадой, с какой подросток стремится выслужиться перед приятелями за счёт чужого, ещё не окрепшего, но уже вполне живого сердца. Кто-то из его дружков, впрочем, тут же присвистнул неодобрительно, а один — по фамилии Соколов, мальчик тихий и до того ничем не примечательный — неожиданно бросил в сторону хвастуна короткое: «Дурак ты, Димон», — за что и был немедленно осмеян остальной компанией, но фраза эта, случайно долетевшая до Анны через две классные двери, запомнилась ей едва ли не крепче самого предательства: не всякий мужчина, оказывается, скроен по одной и той же гнилой мерке.
Анна не плакала — во всяком случае, не на людях. Она заперлась в туалете кабинета географии и просидела там до конца перемены, разглядывая на кафеле причудливые трещины и постигая первый в своей жизни урок, куда более важный, чем всё преподанное ей до тех пор Тамарой Ивановной: что мужское слово, данное с самым честным на свете выражением лица, стоит подчас не дороже трамвайного билета, а иной раз и того меньше.
— Ничего, — сказала ей в тот вечер мать, заметив покрасневшие глаза дочери, но не выпытывая подробностей с той чуткой деликатностью, какая свойственна людям, самим не понаслышке знающим цену обманутым надеждам. — Мужики, Анют, они такие. Обещают небо в алмазах, а дают в лучшем случае фонарь под глазом.
Слова эти, произнесённые с горькой шуткой, легли в Аннину душу глубоким, хотя и невидимым до поры, семенем — семенем недоверия, которое взойдёт много позже, уже на итальянской земле, и даст плоды столь же горькие, сколь и неизбежные.
Одноклассницы её, прежде относившиеся к Анне со сдержанным, почти ревнивым недоверием — всё же не всякой девушке доставался кавалер на иномарке отцовской фирмы, пусть даже подержанной, — после Диминого позора неожиданно переменили тон: та самая компания, что месяцем раньше шушукалась за спиной Анны, теперь плотным кольцом обступила её на перемене, наперебой браня вероломного ухажёра и уверяя, что «все мальчишки одинаковы, вот вырастешь — увидишь», — и в этом внезапном девичьем единении, столь же внезапном, сколь и недолгом, Анна впервые ощутила нечто вроде того самого квартирного, коммунального братства, какое связывало по праздникам Клавдию с Прохоровыми: обида, единожды разделённая на всех, сплачивает крепче любой дружбы, взращённой на одном лишь взаимном расположении.
Не там ищем любви, где нам её обещают всего звонче, а там, где нам её дают, ничего не обещая вовсе.
Глава седьмая. О шестнадцати годах и о первой, ещё не итальянской, мечте о побеге
К шестнадцати годам Анна из молчаливой, замкнутой девочки превратилась в столь же молчаливую, но уже вполне сознающую собственную привлекательность девушку, чем не преминули воспользоваться местные кавалеры, число которых прибывало пропорционально тому, как убывала её детская угловатость.
Самым настойчивым из них оказался некий Артём, сын начальника того самого завода, чья труба дымила над городом круглый год, — юноша самоуверенный, разъезжавший на подержанной, но всё же иномарке и полагавший, очевидно, что одного этого обстоятельства довольно, чтобы завоевать любое девичье сердце в радиусе городской черты. Артём звал Анну в кино, дарил ей духи, привезённые отцом из заграничной командировки, и однажды, разгорячённый то ли шампанским, то ли собственным красноречием, даже сделал ей нечто вроде полупредложения — «вот выучусь на менеджера, и заживём».
Анна слушала его посулы с тем внимательным, оценивающим спокойствием, с каким деревенская хозяйка слушает заезжего коробейника: товар, может, и неплох, да больно уж бойко нахваливает продавец собственный товар, а бойкая нахвала редко сопутствует товару добротному. К тому же «заживём» в Артёмовом изложении означало непременно ту же квартиру №7 — только уже, может статься, не на правах приживалки, а на правах невестки, что меняло, в сущности, немного.
Была у Артёма, надо заметить, и своя свита — компания из трёх-четырёх приятелей, столь же самоуверенных, столь же обременённых отцовскими иномарками, — собиравшихся по вечерам у гаражей на окраине, где пилась дешёвая водка, слушалась магнитола и обсуждались, с той провинциальной основательностью, с какой в столицах обсуждают разве что судьбы мира, достоинства местных девушек — их, девушек, происхождение, характер и, как выражался сам Артём, «перспективность». Анна, узнав однажды через общих знакомых, что её саму обсуждали в этом кругу именно в таких терминах — «перспективная, но с гонором», — испытала не столько обиду, сколько окончательное, отрезвляющее подтверждение собственной правоты: не для того копила она в душе мечту о побеге, чтобы сделаться в итоге строкой в чьей-то гаражной описи невест.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









