
Полная версия
Пепел павильона Сливы

Пепел павильона Сливы
Глава 1. Обвинение
Снег шел третий день, и к сегодняшнему утру внутренний двор Павильона Сливы превратился в мокрое серое зеркало. Отполированные каменные плиты блестели от талой воды, в которой отражалось низкое небо со свинцовыми тучами. Я стояла на коленях в самом центре этого зеркала, и подол моего платья из грубой серой пеньки медленно темнел от влаги, впитывая холод и поднимая его выше — к бедрам, к животу, к ребрам. Колени онемели еще четверть часа назад, теперь немели бедра, и где-то в основании позвоночника тупо, нудно ныла мышца, которую я не могла расслабить, потому что не могла шевельнуться. Нельзя шевелиться в такой момент, если только ты не хочешь показать всем вокруг свою невоспитанность и отсутствие почтения.
Показывать невоспитанность и отсутствие почтения к старшим в такой момент – это все равно как лично подписать себе смертный приговор. Уголовный Кодекс в этом мире и в это время еще не придумали, никаких тебе адвокатов или соревновательности сторон на процессе, тут все решается очень просто – кто-то старший говорит «отрубите ей голову», а через полчаса тело уже увозят на Западное кладбище. Хотя если дело происходит во дворце и касается девушек-служанок, то их обычно душат шелковым шнурком. Полагают что так гуманнее, потому что «без пролития крови». Я очень в этом сомневаюсь, но кто тут спрашивал моего мнения? Правильно – никто. Вот потому-то я и стою на коленях, уже не чувствуя ни мокрых каменных плит подо мной, ни своих собственных ног и гадая, смогу ли я встать без посторонней помощи после того, как это закончится.
Передо мной на расстеленном куске белого шелка лежали три предмета, разложенные с той методичной аккуратностью, с какой раскладывают улики на столе следователя: соломенная кукла размером с ладонь, пучок сухой травы, перевязанный красной нитью, и маленький костяной гребень с обломанным зубцом. Мой гребень. Единственная вещь, оставшаяся от матери, — отец сунул его мне в дорожный мешок в последнее утро, не сказав ни слова, только сжал плечо. Человек, который считает себя моим отцом – наверное так будет лучше.
Откуда-то издалека, вне поля моего зрения – стали раздаваться негромкие возгласы, потом пошел шепоток, потом все затихли, и я поняла, что мои судьи только что вошли во двор. Глядя вниз, я гадала дадут ли мне возможность попытаться оправдаться или попросту отошлют на конюшню для экзекуции. Молоденькой Сае на прошлой неделе не дали и слова сказать.
— Подними голову, — голос Госпожи Фудзино прозвучал сверху, ровный и сухой, как треск ломающегося под ногой льда.
Я подняла, и шейные позвонки откликнулись неприятным хрустом.
Старшая фрейлина стояла на деревянной галерее, в трех шагах надо мной, и двенадцать слоев ее парадных одежд переливались в тусклом свете утра — нижние шелка цвета слоновой кости постепенно темнели к верхним, до глубокого винного, до почти черного, и каждый край рукава был выложен с такой математической точностью, что я невольно подумала о податных таблицах отца, о его привычке выравнивать колонки цифр до последнего знака.
Лицо Фудзино было набелено по дворцовому обычаю — толстый слой свинцовых белил, тонкие черные брови, нанесенные высоко на лбу, маленький красный рот в форме сжатого бутона. Все ее лицо - нарисованная маска. И от этой маски шел едва уловимый запах рисовой пудры и камфоры, который смешивался с тяжелым ароматом сандала, исходящим от ее одежд.
За ее спиной полукругом выстроились другие фрейлины, шесть женщин в шелках разных оттенков — увядающей хризантемы, бледно-зеленом, пыльно-лиловом, — и они молчали так слаженно, что молчание это казалось отрепетированным, частью ритуала, такой же необходимой деталью, как развернутый передо мной шелк или ритуальная поза стражника у ворот.
Между ними, чуть впереди, стояла Аканэ.
На ней было простое темно-синее платье служанки высшего ранга, без узоров, без украшений, и волосы ее были собраны в строгий низкий узел, перевязанный белой лентой — цвет скорби, цвет соболезнования. Лицо ее было опущено, плечи опущены, руки сложены перед собой в положении почтительного смирения, которому ее, должно быть, учили с детства, и вся ее поза кричала о горе и сожалении — о, как тяжело свидетельствовать против товарки, о, как болит сердце, — но я видела то, чего не видела Фудзино со своей галереи: я видела, как незаметно, подрагивает правый уголок ее рта, как будто она удерживала улыбку усилием воли. Вот же змея…
— Эти вещи, — Фудзино говорила медленно, давая словам время осесть, — были найдены сегодня утром под татами в спальне Принцессы Акико. Под тем самым местом, где госпожа спит уже семь ночей. Под тем самым местом, откуда поднимаются ее крики каждую полночь.
Она сделала паузу, и в этой паузе стало слышно, как где-то в глубине павильона мерно капает вода с края крыши — кап, кап, кап, — и как далеко за стенами двора, в дровяном сарае, кто-то размеренно колет поленья, и каждый удар топора отдавался у меня в груди мягким, тяжелым ударом, как будто стучали в дверь, за которой я пряталась.
Одинокая, легкая снежинка села мне на ресницу, и мир на мгновение раздвоился — двойная Фудзино, двойной шелк, двойная Аканэ с ее подрагивающим ртом, — и я моргнула, и слеза от тающего снега покатилась по щеке, и кто-то из фрейлин, наверное, принял ее за слезу раскаяния, потому что я услышала короткий выдох. Не сочувствующий, конечно же нет, скорее – презрительный, дескать чего эта голоногая себе позволяет.
— Кукла, — продолжила Фудзино, — пробита железной иглой через грудь, на месте сердца. Трава — белена и полынь, скрученные с пеплом из погребальной курильницы. Дощечка, ныне сожженная, носила имя моей госпожи, выписанное полной формой, какой пользуются только в храмовых проклятиях. Гребень, — она помолчала, и темные узкие глаза ее остановились на моем лице с холодным интересом ученого, разглядывающего жука, наколотого на иглу, — гребень принадлежит тебе. Что молчишь, служанка? Говори!
Я разлепила губы, и собственный голос показался мне чужим — низким, хриплым, треснувшим, потому что я не пила со вчерашнего вечера и горло было сухим, как осенний лист.
— Госпожа Фудзино, — сказала я, и каждое слово царапало изнутри, — я не клала этих вещей в спальню Принцессы.
— У тебя есть доступ в покои госпожи Акико.
— У меня есть доступ в коридор, ведущий к покоям. Я подметаю там каждое утро, начиная с часа Зайца. Я ни разу не переступала порог спальни, потому что порог этот охраняется евнухом по имени Сабуро, который не пропустил бы и тень без разрешения старшей служанки.
Тонкая черная бровь Фудзино приподнялась на полпальца — крошечное, едва заметное движение, выдавшее, что мой ответ ее удивил. Дворцовая прислуга низшего ранга обычно не знала имен евнухов высшего ранга. Я знала. Я записала их в первый же день, в маленькую внутреннюю тетрадь памяти, которую всегда носила у себя в голове. То, чего у тебя нет – никто не сможет отнять. А самое ценное в мире – это знания. Информация.
— Гребень твой, — повторила Фудзино, возвращаясь к главному.
Я молчала, потому что отрицать было бы глупо, а подтверждать — еще глупее.
— Гребень твой? — голос ее похолодел еще на градус.
— Мой, — сказала я. Смысла отрицать не было, все «сестры» служанки видели мой гребень, кто-то завидовал, кто-то хвастался своим, кто-то не обращал внимания, но то, что этот гребень мой – знали все.
В рядах фрейлин одна из женщин — пожилая, в темно-сером, с лицом, изрезанным сухими морщинами вокруг рта, — тихо, скорбно охнула, и звук этот разнесся по двору с театральной отчетливостью. Аканэ опустила голову еще ниже, пряча торжество в складках воротника, и я увидела, как чуть напряглись ее плечи — она готовилась услышать приговор. Удавить шелковым платком… если бы я была знатной дамой мне бы дали написать стихотворение перед казнью. Но стихи служанок никому не интересны. О чем могут написать служанки? О том, как мыть полы и стирать белье? О, белизна лотоса моих простыней…
— Я потеряла этот гребень шесть дней назад, — сказала я, говоря быстрее, чем хотела, потому что чувствовала, как утекает мое время. — В прачечной, у западной стены, рядом с большой кадушкой для золы. Я искала его весь вечер. Я спрашивала у двух служанок, не видели ли они. Я даже разгребала остывшую золу пальцами, потому что подумала — а вдруг упал туда, когда я наклонялась за щелоком.
— Спрашивала. У кого?
— У… — горло у меня сжалось, и пауза эта получилась длиннее, чем мне хотелось, потому что в ней Фудзино должна была услышать то, что я не говорила, — у Тайко, младшей прачки. И у… госпожи Аканэ.
Я не повернула головы. Я смотрела прямо на Фудзино, на тонкую вертикальную складку, прорезавшую ее набеленный лоб между бровями, но я знала, как знают спиной, что Аканэ сейчас подняла глаза — на мгновение, на одну короткую вспышку, — и наши взгляды встретились без участия лиц.
Аканэ, шесть дней назад, в полутемной кладовой, где пахло свежим крахмалом и подогретым уксусом, угощавшая меня треугольным рисовым колобком с соленой сливой внутри. Аканэ, мягко смеявшаяся над моими историями о провинции, кивавшая, поддакивавшая, спрашивавшая со сладким любопытством, скучаю ли я по дому. Аканэ, между третьим и четвертым колобком сказавшая полусонно: «Не расстраивайся из-за гребня, найдется. Может, ты его обронила в коридоре, когда шла мимо покоев госпожи?»
Тогда я ничего не подумала. Тогда я была благодарна за участие. Сейчас я смотрела в набеленное лицо Фудзино и понимала, что меня кормили рисовыми колобками, как кормят гуся перед праздником – чтобы стал жирным и большим. И чтобы его мясо скворчало на сковороде, выделяя внутренний жир, который потом утирают с пальцев или облизывают их. Аканэ, ты змея.
— Госпожа Фудзино, — сказала я, и слова теперь шли медленно, потому что я выбирала каждое из них, как выбирают камни, перебираясь через ручей, — меня подставили.
Тишина выгнулась в воздухе, как натянутая тетива. Снег падал чаще, крупнее, и на черных волосах Аканэ уже белели две или три снежинки, не успевшие растаять. Где-то в правом крыле павильона звякнула посуда, и тут же звякнула снова — кто-то нес поднос с чаем, и руки у этого кого-то дрожали.
Одна из фрейлин в заднем ряду — та самая, в темно-сером, — позволила себе короткий, режущий смешок.
— Какая дерзость, — сказала она тонким, как игла, голосом. — Дочь провинциального счетовода обвиняет дворцовых служанок в подлоге.
— Дочь архивариуса, — поправила я тихо, и сама удивилась тому, как ровно это прозвучало.
— Что ты сказала?
— Мой отец — архивариус Третьего ранга при провинциальной управе Овари. Он не считает деньги, госпожа. Он находит несоответствия между тем, что записано в документах, и тем, что есть в действительности. Это другая работа. Совсем другая.
Узкие темные глаза Фудзино сузились еще на волос, и в них впервые мелькнуло что-то, не похожее на холод, — мелькнуло и пропало, придавленное обратно весом тренированного лица.
— И какие же несоответствия, — спросила она с обманчивой неторопливостью, и я услышала, как одна из фрейлин позади нее затаила дыхание, — ты находишь в этом деле, дочь архивариуса?
Я сглотнула, и сухое горло отозвалось болью.
Это был тот самый момент, ради которого я и стояла на коленях с самого утра, перебирая в голове варианты и способы. У меня будет только один шанс. Если я скажу «не знаю» — меня уведут в холодную, переоденут, заставят принять ванну и к закату увезут на Западное кладбище, удавленную тонким шелковым шнуром. Если я прямо обвиню Аканэ, не имея доказательств, — будет то же самое, только быстрее, потому что Аканэ заплачет, может быть даже упадет в обморок и конечно же отметет все мои слова. Она подготовилась к этому еще когда угощала меня рисовыми колобками в кладовой, никто не поверит мне. Все поверят ей – доброй Аканэ, которая приглядывала за неблагодарной дочерью какого-то там мелкого чиновника из провинции.
У меня было время подумать – с самого утра я только и делала что думала, стоя на коленях и изучая трещины на полированных каменных плитах.
Я знала, что Принцесса больна семь ночей, а я во дворце двенадцать дней. Семь меньше двенадцати. Если бы я хотела навредить, я начала бы раньше, а если я начала бы только что — почему болезнь длится дольше, чем существует моя возможность подложить куклу? Никто из них этого не сосчитал. Они смотрели на куклу, а не на даты.
Я знала, что эти куклы и травы — деревенская магия, которой обмениваются на ярмарках старухи, и ни одна образованная фрейлина не верит в них всерьез. Значит, эти улики предъявлены не для того, чтобы доказать колдовство. Они предъявлены для того, чтобы закрыть дело быстро, до приезда некоего гостя, чье имя я слышала дважды за последние сутки.
Я знала, что настоящая причина болезни Принцессы — где-то рядом, в самой ее спальне, и что тот, кто подложил мой гребень под татами, эту причину знает и боится, что кто-то начнет искать всерьез.
Я выпрямила спину, и колени взвыли так, что в глазах потемнело по краям.
— Госпожа Фудзино, — сказала я, глядя ей прямо в зрачки, — если бы я хотела навредить Принцессе с помощью проклятия, я не подложила бы туда собственный гребень с обломанным зубцом, который любая служанка прачечной опознает за половину удара сердца. Это слишком очевидно. И, простите мне дерзость, госпожа, — это слишком глупо для человека, которого вы три дня назад приняли во дворец по личной рекомендации Управителя Восточного крыла.
— Преступники часто бывают глупы.
— Конечно. Но не настолько. Я бы подложила гребень другой служанки. – кто-то едва слышно охнул. Фудзино не шевельнулась, но темные узкие глаза ее остановились на мне с новым выражением — не одобрения, нет, но того цепкого внимания, с каким разглядывают неожиданно сложный иероглиф в старом свитке.
Снег падал белой пеленой, и в этой пелене лицо Фудзино вдруг показалось мне далеким, отдалившимся на много шагов, хотя она не двинулась с места. Где-то далеко, за восточной стеной двора, прокричала ворона — резко, надтреснуто, дважды, — и одна из фрейлин позади Фудзино суеверно сжала пальцы в защитный знак.
Госпожа Фудзино смотрела на меня долго. Я насчитала про себя двенадцать ударов сердца, потом еще шесть, потом сбилась.
— Так ты признаешь, что у тебя на уме коварные замыслы, дочь архивариуса… - она подалась чуть вперед.
— Да, Госпожа. – сказала я, с трудом сглотнув пересохшим горлом. – Я признаю, что у меня в голове много дурных мыслей. Но я никогда не позволяла себе им следовать. Я признаю, что я хотела съесть больше соленых слив и выпить сладкого нагретого вина и может быть – побездельничать на солнышке. Но никогда я не хотела, не думала и тем более – не делала ничего во вред Принцессе Акико!
— Хм. – выражение лица Фудзино изменилось. Едва-едва, но я уловила эту перемену.
— Улики показывают на нее. – торопливо высовывается рядом с Фудзино другая фрейлина, она в светло-сливовом платье с журавлями по подолу и рукавам. – Нельзя допустить чтобы Принцессу увидели в таком виде! Госпожа Фудзино!
— Помолчи, Косаки. – досадливо морщится Фудзино и поворачивает голову ко мне. – Слишком очевидно, ты хочешь сказать это, дочь архивариуса?
— Да. Пожалуйста, дайте мне три дня сроку, Госпожа!
— Для чего?
— Я найду настоящую причину болезни Принцессы Акико. Настоящую причину — ту, от которой госпожа задыхается каждую полночь, ту, которую не смог найти лекарь Куро, потому что он искал в теле, а искать нужно в комнате. Если я не найду — вы можете казнить меня без суда, госпожа, и я сама положу голову на колоду.
— Я и так могу казнить тебя без суда. – наклонила голову Фудзино. – И ты это знаешь.
— Можете, госпожа, — согласилась я ровно, и это далось мне дорого. — Но если вы казните меня сейчас, госпожа Акико продолжит … болеть. И будет просыпаться так до тех пор, пока Лорд Мичитака не приедет на пятый день и не увидит свою дочь такой, какой ее видят сейчас фрейлины. Если он увидит ее такой, свадьбы не будет. Если свадьбы не будет…
Лорд Мичитака. Отец нашей Принцессы, глава клана Фудзивара, тот к кому я и поступила на службу. Я еще пока ни разу его не видела, но все во дворце делали испуганные лица лишь заслышав это имя. И сейчас старшая Фрейлина, Госпожа Фудзино, набеленная, выложенная двенадцатью слоями шелка, выученная сорока годами дворцовой службы, — как будто бы даже слегка побледнела. Потому что свадьба Принцессы Акико – это не просто свадьба. Принцесса Акико выходит замуж за Императора. Как только он станет Императором. И если к тому времени Акико не будет здоровой и физически, и психически – ей найдут замену. В клане Фудзивара полным-полно молодых девочек на выданье, этот клан всегда славился своими дочерями, которые вот уже двести лет неизменно разделяли трон с Сыном Неба. И все бы ничего, но если вместо Акико невестой Императора станет дочка другого лорда, кого-то из братьев Лорда Мичитаки, то роль Лорда Мичитаки как отца нынешней Императрицы – заметно ослабнет.
Именно поэтому Фудзино побледнела. Под слоем свинцовых белил это было почти незаметно, но напряглась шея, и тонкая голубая жила на левой стороне горла поднялась к подбородку и забилась чаще. Где-то в правом ее рукаве, под нижним слоем шелка, согнулся и разогнулся палец.
Попала, подумала я.
Уголок ее набеленного рта дрогнул — на одну сотую вдоха, не больше, — и я не поняла, было ли это раздражение, или это была первая, едва родившаяся тень улыбки. Может быть, и то и другое одновременно. У женщин, которые сорок лет служат при дворе, эмоции, как и шелка, носятся слоями.
Она помолчала долго. Снег ложился ей на плечи, на черный лакированный гребень в волосах, на длинные рукава, и она не стряхивала его, как не стряхивает снег каменное изваяние перед храмом.
Потом медленно подняла правую руку — узкую, бледную, — и сделала короткий жест в сторону стражника, стоявшего у ворот двора. Стражник шагнул вперед, и под подошвой его сандалии хрустнул тонкий ледяной налет на плите.
Я закрыла глаза, и под веками вспыхнули красные круги. Что же… я попыталась.
— Три дня, — сказала Госпожа Фудзино.
Я открыла глаза и моргнула.
— До рассвета четвертого дня, — продолжила она, и голос ее снова был ровным, сухим, рабочим, как голос человека, диктующего писцу. — Ты получишь три дня, дочь архивариуса. Если на исходе срока ты не принесешь мне настоящую причину болезни госпожи Акико — настоящую, доказанную, такую, чтобы я могла предъявить ее лекарю Куро и он согласился, — ты умрешь. Я обещаю тебе это лично. Я лично скормлю тебя собакам, и тело твое не вернется к отцу в провинцию Овари, потому что от него не останется ничего, что стоило бы заворачивать в погребальный шелк.
— Поняла, госпожа.
— Все эти три дня ты будешь работать в прачечной, под надзором старшей прачки Хисы. Никаких исключений из работы. Никаких посещений верхних покоев. Никаких разговоров с фрейлинами выше четвертого ранга. Если я узнаю, что ты задавала вопросы не на своем уровне, или поднималась на галерею Принцессы, или приближалась к лекарю Куро ближе чем на десять шагов, — три дня превратятся в три часа, и я буду присутствовать при этом лично, чтобы тебе не было одиноко.
— Поняла, госпожа.
— Встань.
Я попыталась. Левая нога не слушалась вовсе — она ощущалась как чужое полено, прислоненное к моему бедру. Правая отозвалась тысячей мелких иголок. Я оперлась ладонью о мокрый камень, и холод плиты ударил в запястье так, что заломило до плеча, но я поднялась. Покачнулась. Удержалась, упершись взглядом в одну точку — в маленькое пятнышко киновари на нижнем рукаве Фудзино.
Она уже отвернулась. Шелк ее одежд зашуршал — длинный, многослойный, шипящий шорох, похожий на звук, с которым осыпается песок в водяных часах, — и она пошла обратно в павильон, не оглядываясь. Фрейлины двинулись за ней цепочкой, как стая серых и лиловых птиц, переступающих по краю крыши.
Аканэ задержалась на полсекунды дольше, чем требовал ритуал. Она глянула на меня через плечо, и в этот раз в ее глазах было любопытство, прохладное, оценивающее любопытство мастера, разглядывающего работу подмастерья, которая оказалась лучше ожидаемой, и под этим любопытством — тонкий, едва различимый осадок досады, потому что сегодня утром она ожидала видеть мою кровь на плитах, а вместо этого видела меня, стоящую на ногах, со сроком в три дня.
Она отвернулась и пошла за остальными, и снег скрипнул под ее деревянными сандалиями — три коротких скрипа, и тишина.
Я наклонилась к шелку, и поясница прострелила болью от копчика до затылка. Собрала с белой ткани свой гребень, соломенную куклу с торчащей из груди иглой, перевязанный красной нитью пучок белены и полыни. Стражник у ворот не двинулся, чтобы отнять, — Фудзино не отдала такого приказа, и это значило, что она хотела оставить улики в моих руках. Значит, разрешено.
Я завернула все три в платок, узлом наискось, как заворачивают рисовые лепешки в дорогу, и прижала сверток к груди под верхним слоем платья.
Снег пошел гуще, ровными плотными слоями, скрадывая углы двора, размывая черепичные карнизы, делая мир похожим на размытую тушь на старом свитке. Где-то в глубине павильона, за тремя стенами и двумя ширмами, тонко, прерывисто заплакала женщина — высокий, дрожащий звук, как будто кто-то задыхался во сне и не мог проснуться полностью, и плач этот тут же оборвался, заглушенный, вероятно, ладонью прислужницы.
У меня есть три дня, подумала я, коротковатый срок для следствия, но, если бы я попросила месяц меня бы казнили тут же. В этом мире еще не знакомы с волокитой следствия и судебного процесса… и может быть можно было бы все оставить как есть. Прожить ту самую простую жизнь обычной девушки. Однако это оказалось неожиданно сложным, я и двенадцати дней во дворце не прожила, как уже в проклятии и саботаже правящего дома обвинили. Три дня…
Глава 2
Глава 2
В Храме Времени истекал водой рококу. Очередной шарик катился по медному жёлобу — глухо, неторопливо, отсчитывая последнюю четверть часа Тигра. Хранитель поднял колотушку.
Гул растёкся по Нижнему двору — тяжёлый, низкий, ночной. Днём хранители били в колокол, и звук получался звонкий, высокий, праздничный. Ночная смена звучала барабаном. Барабан забирался под тонкие одеяла, под кожу, под рёбра — и одеяла от холода не спасали, а барабан тоже не грел, но будил.
Я открыла глаза за минуту до удара, как и вчера. Как и все то время, что я жила в Императорском Дворце. Откуда у меня взялась эта привычка просыпаться раньше барабана — я не знала. То ли прежняя хозяйка тела оставила мне в наследство, то ли мозг сам, без моего участия, выучил расписание Нижнего двора.
Некоторое время я смотрела вверх, осознавая кто я такая и что тут делаю. Кодама Аяко, дочка архивариуса, отданная по жребию в службу уней то есть «дворцовой девой» в Императорский Дворец, а еще – лицо под подозрением, обвиняемая в преступлении против короны, как сказали бы на Западе. Короны тут не было, но вот преступления против власти – были. И, наверное, неправильно говорить «обвиняемая», здесь отсутствует такое понятие как «презумпция невиновности» и с момента как тебя обвинили в преступлении, ты – преступница. И только если ты сможешь доказать, что это не так – только тогда ты ей перестанешь быть. Так что это скорее презумпция виновности.
Я моргнула. Это была не первая жизнь. Кодама Аяко – не первый человек, в чье тело я попадаю, вот только память о прежних жизнях как будто бы под запретом. Остались умения, знания, воля и навыки, но все остальное я пока не могу вспомнить. Пока же у меня в голове осталась память о жизни Аяко, неполные шестнадцать лет, по местным меркам почти старая дева. Так и не выданная замуж, отчасти, потому что денег на нормальное приданое не было, а отчасти, потому что отец Аяко уж очень ее любил и не хотел отдавать абы кому. Размышляя о ситуации, я понимаю, что провинциальные чиновники наверняка искренне считали, что оказали ее отцу услугу – сплавили дочку на службу в Императорский Дворец, вон ей сколько, а все еще не замужем, корми ее и пои бесплатно… а тут – и нахлебницы больше нет и долг свой выполнил, на пять лет от налогов освобожден. Я закрыла глаза, чувствуя, как в груди что-то сжимается при воспоминании как отец провожал Аяко, как молчал перед дорогой, как всучил подарок и запас рисовых колобков в дорогу. Медленно вдохнула. Раз. Два. Три. Четыре. Задержала дыхание – тоже на четыре счета. Выдохнула. Опять на четыре. Пауза. И снова. «Квадрат», упражнение для того, чтобы успокоиться и взять себя в руки. Полезное умение если приходится ждать в засаде, например. Или если попала в засаду.


