
Полная версия
Евгений Шварц. Судьба Сказочника в эпоху Дракона
Достаточно жёсткую оценку, без всяких сантиментов, без снисходительной улыбки, спустя годы даст этому мальчику в дневнике Евгений Шварц: “Вспыхнуло воображение, а разум отстал, несмотря на чтение запойное и беспорядочное… А воли и вовсе не было. Я понимал, что веду себя не так, как положено, но своими силами выбрать линию поведения не мог. Я кричал, когда сердился, и плакал, когда огорчался, как маленький, хоть и понимал уже, что это мне не по возрасту”.
Неудобный подросток, он грубил матери, вступал в глупые пререкания с отцом, изводил младшего брата. Нетерпеливый в общении со сверстниками, неловкий, он часто лез в драку. Бывал неудержимо говорливым, рассыпал шутки, заражал всех своим безумным весельем. Мучительно хотел нравиться – приобрел привычку заглядывать в лицо тем, с кем вступал в разговор. Казался очень общительным, открытым, весь как на ладони – обманчивое впечатление.
Никто и не подозревал, что весельем, шумом, неуемными речами он скрывал границу, за которой оставалось нечто, никогда и никому не проговоренное, что берег он внутри себя “тайные мечты”, “тайные мучения”…
Игра, невидимая другим, во многом оставалась содержанием его жизни. Ему уже восемь, а он дружит с целой армией маленьких человечков. Они живут у него под одеялом, он оставляет им место, закутываясь на ночь. Живут счастливо, едят сладости, читая за едой, сколько им вздумается, имеют двухколёсные велосипеды, путешествуют. И есть у него воображаемый конь. Призвать его надо особым свистом сквозь зубы. Можно вскочить на него и ехать в библиотеку, в лавочку, в булочную, но только соблюдая осторожность, чтобы встречные не угадали по походке, что он скачет верхом.
Ни с кем не делился он мистическим страхом темноты, населённой странными и недобрыми существами. На задних ногах входила ночью в комнату лошадь – привидение…
Никому он, не сочинивший ещё ни строчки, не доверил своей мечты, пожалуй, даже не мечты, а непоколебимого решения – стать писателем. Один только раз проговорился маме, но она признание его приняла недоверчиво: “Для этого нужен талант”. И он спрятал свою мечту на дне души.
И продолжавшийся мучительный страх за маму скрывал он от всех.
“Время роковое” (так определил в своём дневнике детство и юность Евгений Шварц) – время трудного взросления – пришлось на десять с небольшим лет майкопской жизни.
Майкоп – родина души
Отец, лишённый права жить и служить в губернских городах, выбрал местом обитания небольшой уездный город в предгорьях Северного Кавказа – Майкоп. Этот город, близкий к краю Российской империи, привлекал к себе представителей интеллигенции, предпочитавших избегать близкого общения с властями. Спустя десятилетия Шварц напишет о бытовой неукоренённости людей, попавших в Майкоп поневоле: “Им всё казалось, что живут они тут пока”.
В Майкопе происходило трудное, но одновременно счастливое взросление Евгения Шварца. Спустя полвека вспоминает он благословенный переезд туда семьи: “На родину моей души, в тот самый город, где я вырос таким, как есть. Всё, что было потом, развивало или приглушало то, что во мне зародилось в эти майкопские годы”.
Обыкновенный южный провинциальный город, утопающий в зелени в начале лета, тёплой зимой тонущий в непролазной грязи. А в жёлтом от зноя сентябрьском Майкопе подымался песчаный смерч до самого неба.
Город “несмирный”, где с камнями “край ходил на край”. Весёлый город, где свадьбы с пением шли по улицам. Вообще, по воспоминаниям Шварца, много пели в Майкопе…
Как-то его поразила мысль, что все жившие во времена его детства умерли. И он записал об этом в дневнике: “…и ни одной собаки майкопской, которую я тщательно приручал и приваживал, нет в живых…”
Память вызывала из небытия прошлое. Пережитое начинало воскресать день за днём, и явственно вставали перед глазами картины и события.
Городской сад над обрывом. Недалеко от главной аллеи – белая музыкальная раковина. Напротив – небольшой пьедестал. Говорят, на нём должны поставить солнечные часы. Солнечные часы так и не появились…
Театральный занавес в Пушкинском Доме. На нём – крупные, как виноград, морские брызги у ног Пушкина. Взрослые почему-то не одобряют эту копию с картины Айвазовского.
Папа в тунике и красной тоге на сцене Пушкинского Дома в спектакле по пьесе Герцля “Благо народа”. После окончания спектакля Женя вместе с залом хлопает, стучит ногами и кричит. Кричит, кажется, громче всех.
Нетерпеливое ожидание перед столом библиотекарши – какую книгу вынесет она из глубин хранилища?
Под тяжёлой от вишен ветвью прячется он с книгой на крыше сарая.
Поднятые мамой среди ночи, они с Валей, завернувшись в одеяло, босиком по кирпичному холодному тротуару бегут к соседям Соловьёвым. Над крышей их дома прыгает пламя.
Отряды городской самообороны собираются возле тех домов, где ждут погромщиков-черносотенцев.
В папином кабинете проходят собрания. Об этом приказано молчать.
На привычной дороге встречается Женя с одним знакомым деревом: “Я не могу объяснить теперь, чем оно так нравилось мне и каким образом я с ним подружился. Знаю только, что каждый раз я с ним здоровался и ласково гладил по коре, украдкой, чтобы никто не заметил”. Всё это вернётся к нему уже во взрослом возрасте в его долгих прогулках по Комарово.
Каждое лето выезжал он с родителями туда, где было море: Одесса, Сочи, Адлер, Анапа, Туапсе… Всегда тосковал по Майкопу, но на всю жизнь к этой тоске прибавилась и тоска по вечно праздничной морской пелене…
Удивительно, как Шварц смог запомнить многие десятки людей, прошедших через его майкопские детство и отрочество!
Помнил, как звали домовладельцев, у которых его семья снимала квартиры, помнил имена соседей, аптекаря, хозяина роликового трека в городском саду, Валиных нянек, фельдшера из отцовской больницы, кучера, приезжавшего поутру за отцом на линейке, хромого пианиста в синематографе, членов городской управы, артистов любительского театра, любимых и нелюбимых учителей, училищного сторожа, одноклассников, с которыми пробовал он дружить…
Первые пять лет в реальном училище считал “тёмным средневековьем” своей жизни.
Поутру вставал тяжело, ссорясь с мамой. Завтрак казался отвратительным, а бутылка молока, что мама клала ему в ранец, – позорной.
Мучительными были уроки арифметики – читал задачу несколько раз, не умея сосредоточиться, ничего не понимал и начинал решать её наугад. Даже молился сначала, но рубли не делились на аршины…
На уроках, связанных с общественными дисциплинами, любил говорить, но часто говорил глупости. Это возмущало его учителя Бернгарда Ивановича. Тот утверждал, что необходимая вообще-то самоуверенность у Шварца “переходит границы”.
Каждый раз, возвращаясь из Екатеринодара после очередного посещения родных, отец рассказывал, какой способный, воспитанный Тоня, как прекрасно учится, как декламирует стихи…
А у Жени в начальных классах годовые оценки – в основном тройки.
Он раздражал и учителей, и родителей. У них уже было решено, что из него “ничего не выйдет”. Мама в пылу воспитательных бесед могла сказать, вспылив: “Такие люди, как ты, вырастают неудачниками и кончают самоубийством”.
В нём странно уживались три состояния: согласие с родителями по поводу собственной никчёмности, чувство гордости от собственной исключительности – его, может, и правда ждёт самоубийство, и вера в то, что будет он знаменитым писателем и что случится в его жизни что-то очень хорошее, просто замечательное.
…Возрождение после тёмного средневековья наступало постепенно, начиная с пятого класса.
Вроде и оценки стали лучше, хотя ни к чему особого интереса он так и не проявлял. Вот уже и одноклассники принимают его в свою компанию. И на уроках, где это можно было себе позволить, Женя присоединяется к общему хору, произносящему печально: “Смысла в жизни нет”. Это, конечно, из области дуракаваляния, но, с другой стороны, какой в жизни смысл, если, как он недавно узнал, наша земля – просто пылинка в гигантской спирали Млечного Пути. (“Меня бранят, а я думаю: ‘Ах, какие это всё пустяки. Мы пылинки во Млечном Пути, чего же беспокоиться из-за пустяков?’”)
Однако ещё как беспокоился. “Нос причинял мне много мук. Особенно на холоде. И мне казалось, что презрительные взгляды встречных сосредоточились на моём носу. И я вечно проверял, в каком состоянии он”.
Отец постоянно Женю одергивал: не горбись, смотри уверенней.
Помогла самоуважению Евгения Шварца медленно созревавшая в его жизни дружба.
Юрка Соколов и сестры Соловьёвы.
Познакомился он с Наташей, Лёлей и Варей Соловьёвыми ещё в далёком детстве. В их комнате стояла этажерка, на каждой полке которой жили куклы. Женя нетерпеливо ждал, когда девочек куда-то срочно позовёт их мама. И тогда он бросался к этажерке и (скорее! скорее! пока никто не обнаружил позорную для мальчика страсть!) играл в куклы. Это был его собственный театр.
Теплый соловьёвский дом с ладно устроенным бытом постепенно стал для Жени Шварца ближе родного. Юрка Соколов угадал: “У вас нет семьи. Поэтому ты ищешь её у нас или у Соловьёвых”.
Казалось бы, в семье Шварцев во всём главном родители всегда были заодно – и отец и мама не люби-ли царя, участвовали в митинге под лозунгом “Долой самодержавие!”, помогали скрыться человеку, за которым охотилась полиция.
Оба они любили Льва Толстого, были поражены известием об его уходе, способствовали устройству вечера его памяти. И отец и мама играли в спектаклях любительского театра на сцене майкопского Пушкинского Дома. Всё так.
Но дом их был неблагополучен: взрывной характер, приступы бешенства отца, его привычка к карточной игре, угрюмая тяжесть маминого взгляда, зачастую сердитая ирония по отношению друг к другу, неумение и нежелание прощать.
Однажды Женя услышал, как мама сказала: “Если бы я тебя не любила, то не беспокоилась бы так о тебе”. А папа ответил ей на это: “Пожалуйста, люби меня поменьше”. Жестокие слова.
(Евгений Шварц через годы запишет в дневнике, как уже в Ленинграде, перед войной, увидел он на Литейном идущих вместе родителей, “медленно, как на похоронах”. Отец к этому времени ослеп, мама шла, поддерживая его, чувствуя “всю горечь и значительность собственного своего положения”. И у сына сжалось сердце “от ужаса и жалости”.)
…На площади перед соловьёвским домом толпились возы с больными, приехавшими из станиц на приём к доктору Василию Федоровичу Соловьёву (он тоже “числился неблагонадежным”). А в часы обеда перед домом, в саду, за столом под великолепным развесистым тутовым деревом располагалась большая соловьёвская семья. И всегда было место для Жени Шварца. На столе – любимые его пирожки с вишнями.
(КОТ из “Дракона”, провожая Ланцелота на бой, скажет: “…Если понадобится, кликни нас. Здесь в поклаже на спине ослика укрепляющие напитки, пирожки с вишнями, точило для меча, запасные наконечники для копья…”)
Осенью 1915-го из Москвы Евгений Шварц весело напишет в Майкоп: “Ужасно хочется видеть вас, Соловьёвых, и провести время в зале, у рояля, даже с риском быть придавленным подушкой и защекоченным насмерть”.
Девочек глубоко трогала музыка. Все они играли на фортепиано и пели.
Больше всего очаровывал Шварца Варин голос. Но она не поверила в свой талант, не стала развивать его. Причина тому, как с сожалением писал Шварц в дневнике, – “скромность, вбитая воспитанием, и провинциальная уверенность в том, что только боги горшки обжигают”.
Однако Варя и её учительница Мария Гавриловна Петрожицкая заметили Женину “музыкальность” (а Лев Борисович с раздражением говорил об отсутствии у сына слуха), и ему тоже в этом доме стали давать уроки музыки. У Шварцев инструмента не было, Варя усаживала Женю за соловьёвский рояль – мешала ему “повернуть в конюшню”, как много лет спустя будет иронизировать Корней Чуковский над его привычкой уклоняться от работы.
Музыка навсегда останется с Евгением Шварцем. В 1950-е, в комаровские зимние вечера, он будет ходить в Академический поселок к математику и музыканту-любителю Владимиру Ивановичу Смирнову. Там играли в четыре руки Баха, Бетховена, Шуберта… Как-то по просьбе Шварца исполнили “Grillen” (“Капризы”) Шумана – эту музыкальную пьесу любила играть Лёля Соловьёва. На него “сразу пахнуло Майкопом”.
В ноябре 1953-го приедет в Ленинград Варя. Они не виделись почти сорок лет. Грустно, но она оказалась незнакомой, с резкими чертами лица, постаревшей и утомлённой. В дневнике Шварц запишет: “Я повез Варю домой, потом на дачу, изо всех сил с радостью пытаясь разбудить рассеянного строгого врача квартирной помощи, напомнить ей, что ведь это я, Женя. Иногда в притушенной душе всё угадывались смутно-смутно ранние черты, но также выступало настоящее”.
Варя сохранила его письма. В апреле 1917-го, когда, казалось бы, жизнь развела их, он ей писал: “Кто вас всех так ко мне привязал – чёрт знает, почему я вас люблю, не знаю”.
А что другие девочки-“соловьята”?
Старшая Наташа. В далеком детстве они с Женей даже дрались. Потом стали друзьями. Наталия Соловьёва (Григорьева по мужу) – автор воспоминаний “Мой друг Женя Шварц”. Он отдаст ей страницу в своей “Телефонной книжке”. Там напишет: “Соловьёвский дом и сад… вошли в мою душу навеки”.
Его ровесница Лёля. Как-то он решил в неё влюбиться. Кажется, одно время и она была тайно влюблена в Женю. Когда началась его безумная любовь к Милочке Крачковской, он тут же сообщил об этом Лёле. И она приняла его откровенность с грустью. И удивила всех тем, как прекрасно сыграла похоронный марш Шопена…
Елена Соловьёва, Лёля, сестрой милосердия погибнет на Гражданской. От рук белых или красных? – неизвестно. “Будто какая-то золотая страна там за облаками, которая манит и зовёт нас, а когда идём к ней, пропадает в тумане” – это из письма Лёли Соловьёвой отцу на фронт.
Воспоминание в письме о путешествии летом 1915 года через Кавказский хребет в Красную Поляну. Эти несколько дней в горах, как щедрый подарок, – опыт преодоления собственных слабостей и торжество дружбы. А ещё радость ощущения полноты жизни. В 1954-м Евгений Шварц запишет об этом в дневнике. Вот один из отпечатанных в его памяти эпизодов: “Труден был переход вброд горной речки. От ледяной воды схватывала судорога. А по ту сторону реки щипал траву табун без пастуха. Я подошёл поближе к нему, и табун весь как один поднял голову и насторожился. Я влез на высокий плоский камень и обратился к лошадям с речью. Они двинулись ко мне, осторожно, шаг за шагом. Слов у меня вскорости не хватило, и я стал плясать на камне”.
В этом путешествии последний раз вместе собралась их команда. Присоединилось и ещё несколько майкопских ребят. “Неробкий десяток” – так назвал их Юрка Соколов.
Юрка Соколов умел брать на себя ответственность за других. По сути дела, стал он ведущим в этом трудном походе: “Юрка вёл нас, нащупывая дорожку в траве, как бы скользя, а мы за ним гуськом…”
А вообще, можно сказать, был он какое-то время ведущим и в жизни юного Евгения Шварца. Даже письма свои иногда шутливо подписывал: “Воспитатель Юрий”.
Юрка Соколов на год старше Жени Шварца. Их дружба завязалась в то лето, когда Женя переходил в шестой класс, – “дружба, изменившая и определившая очень многое в моей жизни”. Юрка относился к тем сильным людям, “у которых чужая слабость не вызывает желания кусать и убивать”.
Юрка внушал уважение своей сдержанностью, серьезностью. Начиная говорить, замолкал, “пока мысль не находила наиболее точного выражения”. Шварц читал ему свои стихи. Обижался, если он высказывался о них критично, отчаянно, однако не слишком уверенно спорил, а когда затухала обида, полностью с ним соглашался. Они много друг с другом “разговаривали о том мире, в который входили”.
Так было в Майкопе, продолжилось в Петрограде. В 1914-м Юрий Соколов, талантливый художник, решил оставить естественный факультет университета и поступать в Академию художеств. Евгений Шварц приехал в Петроград навестить своих друзей. Юрка знакомил его с этим городом, который через несколько лет станет для Шварца своим.
В Румянцевском садике возле Академии, опустившись на скамейку, продолжали они свой нескончаемый разговор – “открывали и называли весь мир заново и друг друга в том числе…”.
В 1947 году Евгений Шварц оставит в дневнике такую запись: “Я пошёл в сквер возле Академии художеств. Сел на скамейку против той, ныне отсутствующей, на которой тридцать три года назад сидели я и Юрка Соколов… Что, если тридцать три года назад я увидел бы себя теперешним, себя 47-го года, сидящего напротив? Или точнее – я, восемнадцатилетний, и я, пятидесятилетний, сидим друг против друга”.
Евгений Львович Шварц, известный драматург и писатель, казалось бы лёгкий и весёлый человек, окружённый многими людьми, запишет в дневнике: “Друзей у меня нет. Мой первый и лучший друг – Юрка Соколов – пропал без вести, очевидно, погиб ещё в конце той войны, войны 14-го года. До сих пор я вижу во сне, что он жив, и радуюсь, что на этот раз это уж не сон, а, слава богу, правда… Во сне я говорю ему при встрече: ‘Сколько раз мне снилось, что ты жив, – и вот наконец мы и в самом деле встретились!’”
В воображении продолжались с ним нескончаемые разговоры. О музыке, о том, как действует она на людей.
Вспомнилось, как Юрка сказал: “…Когда слушаешь музыку, то исчезает всё безобразное, что есть в отношении к женщине”. Они говорили и об отношении полов. Говорили в общем, но о собственных переживаниях в этой области целомудренно молчали.
Только спустя десятилетия доверит Евгений Шварц дневнику ту мучительную историю, что пережил он в свои неполные 15 лет. Приказав себе писать в дневнике только правду, в 1952 году расскажет на его страницах, как бесстыдная барынька сделала его своим любовником. Он презирал её, считал существом грязным. Ему казалось, что он знает теперь о женщинах всё.
Однако “вместе с тем считал, что гимназистки, в частности девочки Соловьёвы, устроены-то иначе. А уж о Милочке и говорить нечего”.
Милочка Крачковская – его ровесница, с огромными серо-голубыми глазами и светящимся ореолом каштановых волос, в гимназическом синем платье, две косы, лежащие на спине, неразговорчивая и строгая. Он любовался ею с благоговением.
Его беспредельная почтительность перед ней сравнима была с религиозной. “В Милочке заключалась для меня поэзия. Может быть, и набожность прежних дней целиком ушла в чувства к ней”.
Такое душевное напряжение и восхищало, и мучило его несколько лет.
Назначить свидание? Об этом страшно было даже мечтать. Нет, этого он не смел. Просто бегал по улицам, искал случайной встречи. И любил её “из-за всех сил”.
Перестал опаздывать на уроки, ведь она никогда не опаздывала, и он научился рассчитывать время, чтобы оказаться у неё на пути, когда она шла в гимназию.
Робел, долго не решался заговорить. Не скоро осмелился взять её за руку.
Поцеловать? – сама мысль об этом приводила его в ужас.
В июне 1952-го Евгений Шварц расскажет в дневнике свою историю 1912 года с неудавшимся поцелуем. И, как про день, отмеченный в календаре, напишет: “Я вспоминаю, что ровно сорок лет назад, 8 июня по старому стилю, я объяснился в любви Милочке”.
И вот она уже стала ласково обращаться к нему на “ты”, согласилась пойти вместе гулять в городской сад. Там он осмелился качаться с ней на качелях.
Вот она разрешила держать её за руку, обнять за плечи, осторожно дотронуться губами до её губ. Иногда склоняла голову ему на плечо. Он испытывал “счастье, доходящее до печали”.
Кажется, она становилась мягче. Но запрещала говорить с ней о любви.
А он только об этом и говорил. Бесконечно требовал от неё ответа на вопрос, как она к нему относится. Мучился от ревности. Мучил её. Любил её, как потом сформулирует в дневнике, “свирепо”.
Характерной чертой его чувства к Милочке была “полная утрата масштабов. Каждая мелочь, каждое слово Милочки, каждая интонация переживались как настоящее счастье или как настоящее горе”.
Он замечал её недостатки: в искусстве она порой не видит то, что доступно им с Юркой и Варей, на рояле играет хуже девочек Соловьёвых, случалось – говорит нелепости. Но любовь его это не уменьшало, только добавляло к любви боли.
Московская тоска
Весной 1913 года Евгений Шварц получил аттестат об окончании реального училища.
Наташа и Лёля Соловьёвы собирались в Петербург, на курсы. Юрка был уже там – поступил в университет. А Шварц по собственной бездеятельности отдал решение своей судьбы на откуп родителям. Согласился на юридический факультет и поехал в Москву слушать лекции в Народном университете Шанявского.
В 1913 году провел в Москве один семестр, “посещая, точнее не посещая, Университет” (“Я не имел ни малейшей склонности к юридическим наукам и чем ближе их узнавал, тем более ненавидел”). Предпочитал пережидать окончание лекций на уютном диванчике в холле, за колоннами. А потом и вовсе перестал заглядывать в здание на Миусской площади.
Родители, отправляя семнадцатилетнего сына в Москву, полагали всё-таки, что он уже почти взрослый.
Никто не говорил ему: вставай, опоздаешь, пора подстричься или иди обедать. Спал до двенадцати, а то и до часа. Ужасно оброс. На обед покупал колбасу и плитку шоколада, выданные родителями деньги бездумно растратил. Вечерами бродил по улицам. Давал себе обещание завтра же начать новую жизнь. Но завтра начиналось то же самое.
Оглядываясь назад, Шварц объективно оценит ситуацию. “Непривыкший к систематическому труду, изнеженный мечтательностью, избалованный доброжелательными и терпеливыми друзьями, югом, маленьким городом, где половину прохожих я знал если не по имени, то в лицо, я оказался один… в сердитой Москве”. Здесь он был всем безразличен. Милочка не отвечала на письма. Его одолевала тоска.
С отвращением и стыдом расскажет Евгений Шварц в дневнике о своем посещении публичного дома. Он презирал себя, чувствовал, что Москва его убивает.
Отправил маме умоляющее письмо с просьбой разрешить ему хоть на зимние каникулы вернуться в Майкоп.
Мама, встретив его на вокзале, испугалась: “…Волосы чуть не до плеч, штаны с бахромой, ступает как-то странно, мягко. Что такое? Оказывается, башмаки без каблуков и почти без подошв – вернулся сын из Москвы”.
Решено было оставить его дома ещё на полгода – пусть взрослеет, учит латынь, чтобы можно было поступить в настоящий университет – Московский Императорский.
О возвращении в Москву он и думать не хотел. Но сопротивляться родительской воле не осмелился.
Итак, через несколько месяцев – снова в Москву. В ту, о которой не вспоминал иначе как с ужасом. В Москву поехал и Тоня. Вместе поступали, вместе снимали комнату за Тверской, в Дегтярном переулке.
Но оказалось, что жить вместе они не умеют. Только со временем научатся обходить углы – лучше чувствовать друг друга.
И снова Шварц возненавидел юридический факультет, на сей раз Московского университета, его старательных студентов, его профессоров: “Дисциплины ваши не то что противоречат, а несоизмеримы всему моему миру”.
Никто особенно не интересовался, как часто он бывал в университете, и он там почти не появлялся. Шварц пытался учиться, но это получалось у него всё хуже.
В сентябре 1914 года он неожиданно прыгнул в поезд на Николаевском вокзале и уехал в Петроград, где теперь жила Милочка. У неё были именины. Он купил хризантемы – других цветов во время войны в продаже не было. Всё закончилось скандалом: в пылу ссоры он растоптал букет. Милочка тогда тихо сказала: “Вот так у нас и будет. Всё, что ты мне отдаёшь, ты потом растопчешь”. А он в те дни страшно ревновал её, чувствовал, что она отдалилась, что между ними выросло нечто неодолимое.
Во время следующего приезда он увидел в её доме юнкера Третьякова, который явно за ней ухаживал. Но самое тяжёлое произошло на следующий день. Накануне он стоял под её окнами, зная, что там юнкер. А утром пришёл, когда Милочки не было дома. Хозяйка впустила его в её комнату. Там он увидел дневник и начал читать. В нём Милочка писала, что рада приезду Жени, но главное, что она влюблена в юнкера и никак не может понять причину его застенчивости. Шварц-то прекрасно знал, что его соперник догадывается, какую роль играл когда-то в её жизни майкопский юноша.
Он выбежал из дома, долго бродил вокруг каналов, а потом, сдержавшись, сказал ей (не выдав, что читал дневник), что понял её настоящие чувства и что им нужно расстаться навсегда. Милочка молчала в ответ.
После этого Шварц решил идти добровольцем на войну. И как только принял это решение, заметил, что “мир, потерявший цвет, ласковость, таинственность, стал понемногу как бы приходить в чувство”. К тому же “уход на войну одним ударом разрубал запутавшийся узел… университетских дел”. И облегчал вину перед теми, кто на фронте каждый день рисковал жизнью.
Однако его остановила телеграмма отца: “Запрещаю как несовершеннолетнему поступать добровольцем”.








