«Поезд уходит без свистка. Вождь пролетариата»
«Поезд уходит без свистка. Вождь пролетариата»

Полная версия

«Поезд уходит без свистка. Вождь пролетариата»

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Константин Черкасов

«Поезд уходит без свистка. Вождь пролетариата»

«Поезд уходит без свистка. Вождь пролетариата»


Глава 1. Субъективное мнение сочинителя

Это только моё, писателя, субъективное мнение. Всё нижеизложенное — вымысел, болезненный бред воспаленного сознания, которое пытается уложить в рамки логики нелогичное бытие русского человека. Однако, как говорил один из героев, «если бред подчиняется законам грамматики, значит, он имеет право на существование».

Он лежал на спине, и веки его были сомкнуты с такой невозможной, почти оловянной тяжестью, будто их придавили свинцовыми пластинами.

Пахло мазутом, сыростью и терпким запахом старого бархата, который впитывает в себя пот тысяч человеческих тел, приходящих поклониться истукану.

Владимир Ильич Ульянов, он же Ленин — вождь, пророк, разрушитель и созидатель — не знал, жив он или мертв. Тело его давно перестало слушаться, превратившись в восковую куклу, идеально от препарированную руками учеников. Но душа, если таковая у него вообще была, — метался в тесной клетке черепа, как загнанный зверь.

Он слышал приглушенный гул шагов над головой. Там, на поверхности, по брусчатке Красной площади стучали каблуки туристов, цокали копыта лошадей, гремели гитары. Жизнь кипела там, наверху, в мире, который он перекроил по своему разумению.

Именно там, в мире живых, он сотворил великие дела. Он открыл путь в будущее для миллионов, даровал им свет школ и фабрик, обуздал разруху и создал первую в мире страну рабочих и крестьян. Он подарил надежду угнетенным и страх — угнетателям. Он мыслил глобально, он точил свой разум о точильный камень марксизма, и от этого разума звенела сталью история.

Но там же, в этом мире, он отменил Бога.

Он не просто перестал верить — он вычеркнул Творца из бытия логическими силлогизмами и декретами. Он приказал сбросить колокола с колоколен, и те падали вниз, разбиваясь оземь с таким грохотом, что земля стонала. Он приказал расстреливать священников. Он делал это хладнокровно, как хирург ампутирует гангрену, считая веру инфекцией, поразившей народный организм.

И вот теперь, спустя сто лет покоя, который не был покоем, он чувствовал, как эти колокола падают снова — теперь уже на его грудную клетку. Тяжесть металла, тяжесть камня, тяжесть чужого страха. Страха, который он посеял, но никогда не чувствовал сам. Впервые за свою жизнь, лежа в этом стеклянном гробу, окруженный почетным караулом, он ощутил животный, липкий, иррациональный ужас.

«Странно, — подумал он. — Я ведь никогда не боялся смерти. Я боялся только поражения».

Влага начала запотевать на стекле саркофага изнутри. Это не был конденсат от дыхания — его дыхания не было. Это был пот, выступивший от страха на его нетленной коже.

Он не мог пошевелить рукой, не мог позвать на помощь. Он слышал только тиканье маятника Кремлевских курантов. И в этом тиканье ему чудился перестук колес. Где-то далеко, под землей, шел поезд. Поезд без свистка.

Скоро он будет на нем. И там, в тамбуре этого проклятого вагона, он встретит тех, кого предал, и тех, кто предал его, и тех, кто не верил в Бога, как и он сам. Они будут смотреть на него мертвыми глазами и спрашивать: «Ну что, Ильич, весело тебе на Красной площади? Чувствуешь себя экспонатом?»

Но он молчал. Потому что молчание — единственная роскошь, которая осталась у диктаторов после смерти.


Глава 2. Истукан у Кремлевской стены

Он лежал на спине, и это было единственное положение, которое он мог себе позволить уже почти век.

Веки его были сомкнуты, но зрачки под ними жили своей отдельной, мучительной жизнью, дергаясь в такт полузабытым ритмам. Он не мог поднять руку, чтобы потереть переносицу — жест, который он обычно делал, когда его одолевала мигрень. Руки были сложены вдоль туловища, пальцы аккуратно прижаты друг к другу, словно у покойника. И он был покойником. Но это был не сон, а пограничное состояние, когда сознание не отключается, а лишь наливается свинцом, становясь тяжелее всего тела.

Сквозь веки он чувствовал свет.

Он пробивался тусклым, желтоватым сиянием, падающим сверху, откуда-то из-под сводов Мавзолея. Электрические лампы — те самые, которые он сам когда-то планировал заменить на лампочки Ильича, чтобы осветить всю страну. Ирония судьбы: его же изобретение освещало теперь его труп.

Где-то над головой, за толстым бронированным стеклом, шла жизнь. Он слышал приглушенный гул голосов — они доносились до него, как сквозь вату, растянутые, неестественные, похожие на говор с того света. Детский смех. Шарканье подошв по мрамору. Иногда — всхлипывания старух, которые прикладывали платки к глазам, глядя на его высохшее лицо.

«Дурачье, — с горечью думал он. — Стоило ли воевать, голодать, строить заводы в мороз, чтобы вы сейчас стояли тут и плакали над бальзамированным овощем?»

Однако в голосах слышалось и другое: равнодушие, любопытство зевак, щелчки объективов фотоаппаратов. Туристы с Запада, с Востока, все одинаково пялились на него, как на музейный экспонат. И он действительно был экспонатом — самым дорогим, самым охраняемым, самым мертвым экспонатом в мире.

Запахи.

Они просачивались сквозь стекло и резину уплотнителей. Пахло хвоей от кремлевских елей, которыми устилали аллеи к праздникам. Пахло пылью, оседающей на его лице крошечными серыми частицами. Пахло каким-то химическим составом — формалином, глицерином, еще чем-то, что удерживало его плоть от распада, заставляя кожу походить на старую, пожелтевшую бумагу.

Но самым ужасным был запах самого себя.

Он чувствовал, как от него исходит тонкий, сладковатый аромат тлена. Не тот резкий, отвратительный запах разложения, что бьет в ноздри на кладбищах, — нет. Это было нечто другое: запах консервированного времени, запах вечности, которая застряла в одной точке и больше не движется. Этот запах оседал на его языке — сухом, неподвижном, приклеенном к нёбу.

Он попытался сглотнуть.

Не получилось.

Горло сжалось, словно в тиски. Мышцы, которые когда-то с такой силой сжимались, когда он произносил свои пламенные речи с броневика, теперь одеревенели. Он мог лишь лежать и чувствовать, как слюна, которой не было, скапливается где-то глубоко внутри, не находя выхода.

«Я — мумия, — вдруг отчетливо осознал он. — Я должен был сгореть в огне революции, рассыпаться пеплом по ветру истории. А меня заспиртовали, как лягушку для опытов. Кто дал им право?»

Он хотел закричать. Разомкнуть эти проклятые веки, которые ему кто-то склеил, и распахнуть глаза. Он хотел вскочить с этого бархатного ложа, опрокинуть саркофаг, разбить стекло и выбежать на улицу, в холодный московский воздух, вдохнуть его полной грудью и заорать: «Я жив!»

Но он не мог даже шевельнуть мизинцем.

Пальцы на его левой руке — той самой, которой он когда-то подписывал декреты, отправлявшие людей на смерть, — лежали неподвижно. Он пытался сосредоточить всю свою волю на кончике указательного пальца, заставить его дрогнуть. Он видел этот палец внутренним взором: бледный, с аккуратно подстриженным ногтем, с едва заметной желтизной на фаланге.

Никакой реакции.

Тело предало его. Или оно никогда и не принадлежало ему? Может быть, он был лишь гостем в этой восковой оболочке, и теперь его выселили, оставив одного в темноте.

Свет стал мигать.

Тусклые лампы под потолком заморгали, и на мгновение Мавзолей погрузился в полумрак. В этом полумраке он увидел нечто странное, хотя глаза его были закрыты. Видение проходило прямо через веки, впечатываясь в сетчатку, как кинокадр.

Тени.

Они двигались вдоль стен, где стояли красные знамена и траурные венки. Тени, которых не должно было быть. Тени людей, которых он знал. Кто-то в пенсне. Кто-то с бородкой клинышком. Тени расстрелянных священников — в черных рясах, с крестами на шее, с пулевыми отверстиями во лбах. Они стояли у его изголовья и смотрели на него сверху вниз.

Вот они, его судьи. Молчаливые.

— Убирайтесь! — мысленно закричал он. — Вы — пережиток прошлого! Ваше время прошло!

Но тени не уходили. Одна из них — высокая, в разорванной ризе — протянула к нему руку. И он почувствовал, как холодные пальцы коснулись его лба.

Холод пронзил его насквозь, от макушки до пяток, проходя по позвоночнику, как игла. Он ощутил себя ледяной глыбой, лежащей в центре вечной мерзлоты. Невыносимо.

«Они меня мучают, — понял он. — Они не могут простить мне колокола. Они хотят, чтобы я страдал».

Но он был атеистом. Он не верил в Бога, не верил в душу, не верил в загробную жизнь. И если эти тени реальны, то что это? Галлюцинации? Игра воспаленного сознания? Или...

...или он действительно ошибался?

Страх, тот самый липкий, иррациональный страх, который он никогда не признавал при жизни, заползал в его душу, как таракан в темный угол. Он боялся не смерти — он уже был мертв. Он боялся того, что сейчас происходит с ним. Боялся, что это никогда не кончится. Боялся, что он застрял здесь навсегда, между жизнью и смертью, между верой и отрицанием, между своим величием и своей жестокостью.

Гул голосов над головой стих.

Тени исчезли.

Свет снова стал ровным, тусклым, желтым.

И в наступившей тишине он услышал звук. Далекий, едва различимый, но нарастающий. Стук колес. Поезд шел. Не по рельсам — по его черепу, по его венам, по его аорте. Он приближался.

«Где я?» — спросил он себя.

Но ответа не было.

Только стук, только холод и все тот же тошнотворный, сладковатый запах формалина, смешанного с его собственным разложением.

Он понял: скоро поезд прибудет. И тогда уже не будет ни Мавзолея, ни Красной площади, ни этих глупых туристов с фотоаппаратами. Будет только вагон. Бесконечный, душный, где нет ни окон, ни дверей, только верхняя полка, на которой он лежит, и двое попутчиков, которые уже ждут его.

Он слышал, как они дышат. Один — ровно, холодно. Другой — с присвистом, с едва сдерживаемым смешком.

«Ильич, — шепнул кто-то из темноты, — ты думал, что победил? Ты думал, что уйдешь от ответа? Нет. Твой поезд еще не прибыл... Но он уже в пути».

Глаза его дернулись под веками.

Тело осталось неподвижным.

Но внутри, где-то глубоко-глубоко, в самом центре его застывшего сознания, что-то сжалось в комок и заплакало. Впервые за всю свою жизнь. Он заплакал.

Слезы не текли по его щекам — слезных желез давно не было. Но душа, если она есть, плакала молча.

Мавзолей молчал.

Куранты пробили полдень.

И поезд все уже приближался.


Глава 3. Те, кто проходят мимо

Он лежал и считал шаги.

Это была единственная игра, которую он мог себе позволить. Ступени Мавзолея, по которым спускались посетители. Десять ступеней вниз, поворот налево, ещё пять ступеней, и вот они — перед ним. Он слышал, как меняется звук их шагов, когда они переступали порог святилища. Сначала — гулкая пустота лестницы, затем — мягкий, приглушённый шаркающий звук по ковровой дорожке, затем — полная тишина.

Они останавливались.

И смотрели.

Он чувствовал на себе их взгляды, как чувствуют кожей приближение грозы. Тяжёлые, влажные, живые взгляды, которые впивались в его восковую кожу, сканировали каждую морщинку на лице, каждый седой волосок, оставшийся на голове. Они искали в нём что-то. Великого человека. Отца нации. Демона. Бога.

А он лежал и не мог ответить им взаимностью.

«Интересно, — думал он, — что они видят? Может быть, я для них просто восковая фигура, выставленная на потеху? Или они чувствуют то же, что и я, — эту странную, липкую тяжесть в груди, когда стоишь напротив саркофага?»

Он пытался представить их лица. Мужчины, женщины, дети. Те, кто пришёл сюда не из любопытства, а из какой-то глубокой, почти религиозной потребности. Они стояли здесь, перед ним, и молчали.

Иногда кто-то шептал.

— Ильич, — говорили они, и голоса их звучали по-разному. У одних — с мольбой, у других — с укором, у третьих — с вопросом. — Ильич, что же ты наделал?

И он хотел ответить им. Вскочить, распахнуть глаза, разбить этот проклятый стеклянный саркофаг и закричать: «Я сделал всё правильно! Я построил новый мир! Я дал вам надежду!»

Но он не мог.

Язык его одеревенел, прилип к нёбу, и только горло издавало едва слышный, булькающий звук, который никто не мог расслышать за толстым стеклом.

Иногда приходили дети.

Он чувствовал их по лёгкости шагов. Они не шаркали, они почти летали над ковровой дорожкой, и их дыхание было быстрым, поверхностным. Они не боялись его. Они просто смотрели широко раскрытыми глазами на странного дядю, который лежит в стеклянном ящике и не дышит.

— Мама, а он спит? — спрашивал один из них, и голос его звенел, как колокольчик.

«Да, — мысленно отвечал Ленин. — Да, я сплю. Сто лет сплю. И мне снятся кошмары. Только проснуться я не могу, потому что кто-то зашил мне веки и вырезал язык».

Однажды, в день какого-то праздника, когда поток посетителей был особенно плотным, он услышал голос, который заставил его сердце — мертвое, пересохшее сердце, — сжаться. Это был женский голос, звонкий и чуть надрывный, с едва заметной картавостью.

— Володя, — сказала она, — посмотри, какой он красивый.

Он знал этот голос. Он не мог его забыть. Он был голосом его матери, Марии Александровны, которую он не видел больше сорока лет. Она пришла к нему?

Нет. Не могла. Она умерла. Она давно умерла, ещё до революции.

Но голос был здесь, прямо над его ухом, горячий и живой.

— Володя, — повторила она, — зачем ты это сделал? Зачем ты убил царя?

Он хотел закричать: «Мама! Я не убивал! Это не я! Это приказ! Это история!»

Но голос уже исчез, растворился в гуле других голосов, и только эхо осталось в его голове, отражаясь от черепной коробки, как от колодца.

Он понял: это не его мать. Это была иллюзия. Галлюцинация. Или же... или же это его совесть, принявшая образ матери, чтобы достучаться до него.

Но у него не было совести. Он сам так считал. Совесть — это пережиток, буржуазный предрассудок. Для дела революции совесть нужно было отбросить, как старую обувь.

Однако сейчас, лёжа в этом стеклянном гробу, он понял, что совесть не отбрасывается. Она застревает где-то внутри, как пуля, которую не вырезали. И она болит. Каждую минуту. Каждый час.

Он вдруг вспомнил один момент из своей жизни. 1918 год. Кремль. Он сидел в своём кабинете, перед ним лежал список фамилий — тех, кого нужно было расстрелять. Священники, офицеры, просто несогласные. Он брал перо, макал его в чернила и вычёркивал фамилии.

«Это необходимо, — говорил он себе. — Это ради будущего. Ради детей. Ради новой жизни».

Но сейчас, лёжа в Мавзолее, он не был уверен. Он не был уверен ни в чём.

Тени снова появились.

Они стояли за стеклом саркофага, но теперь их было больше. Десятки, сотни теней. Они смотрели на него сквозь стекло, и их глаза горели холодным огнём. Священники с крестами. Офицеры с пулевыми отверстиями. Крестьяне, умершие от голода в Поволжье. Рабочие, задохнувшиеся на стройках. Дети, убитые в Гражданскую.

Они смотрели на него.

И он смотрел на них.

«Вы хотите, чтобы я покаялся? — подумал он. — Но я не могу. Моя гордость — это моя суть. Если я покаюсь, я перестану быть собой. Я стану таким, как вы».

Но тени молчали. Они лишь стояли и ждали. Чего? Смерти? Но он уже был мёртв. Прощения? Но он не знал, как просить прощения.

Вдруг одна из теней шагнула вперёд.

Это была фигура в длинной белой рясе, с седой бородой и глазами, которые светились изнутри, как лампочки.

— Ты отрицал Бога, Владимир Ильич, — сказала тень голосом, который звучал сразу со всех сторон. — Ты отрицал Его существование. Ты уничтожил Его храмы. Ты убил Его слуг. Но Он не умер. Бог не может умереть. Это ты можешь умереть, и ты умер. Но Бог остался.

— В Бога не верят люди, — мысленно ответил Ленин. — Только слабые и тёмные. Я же видел, как мир устроен. Никакого Бога нет. Есть только классовая борьба и диалектика.

— У тебя было много слов, — сказала тень. — Слов, слов, слов. Но слова не заполняют пустоту. Ты думал, что создашь рай на земле? Ты создал пустоту. И теперь ты лежишь в этой пустоте.

Тень исчезла. Остальные тени тоже начали таять, растворяться в тусклом свете ламп, и вскоре Мавзолей снова опустел.

Только шаги. Они продолжали звучать над головой.

Посетители шли, смотрели, уходили. Им не было до него дела. Для них он был просто экспонатом, символом, воспоминанием.

А он лежал и думал.

«Если нет Бога, — спрашивал он себя, — то почему я не могу умереть окончательно? Почему я до сих пор чувствую боль? Почему я слышу голоса? Почему я вижу тени?»

Ответа не было.

Только тишина. И запах формалина. И нарастающий стук колёс, который становился всё громче, всё ближе, всё реальнее.

«Поезд, — понял он. — Он скоро будет здесь. И тогда я сяду в него. Я поеду. И никто не остановит меня. Никто, кроме меня самого».

Снаружи, на Красной площади, завыла сирена. Машина скорой помощи проехала куда-то, мигая красным светом, который на мгновение осветил стены Мавзолея.

И в этом красном свете он увидел своё отражение в стекле саркофага.

Он смотрел на себя. На своё восковое лицо. На свои закрытые глаза. На свои сложенные руки.

И он понял, что не узнаёт себя.

«Кто я? — спросил он. — Я — Ленин. Я — вождь. Я — великий человек. Но почему я чувствую себя маленьким и ничтожным? Почему я боюсь?»

Потому что он знал: скоро поезд придёт за ним. И там, в этом поезде, ему придётся встретиться с теми, кого он послал на смерть.

Они ждут его.

Они всегда ждали.

И сейчас их терпение подходило к концу.

Он слышал, как поезд приближается. Стук колёс становился громче, отчётливее, он уже не просто раздавался где-то далеко — он стучал у него в висках, в груди, в каждом нервном окончании.

«Скоро, — подумал он. — Скоро всё начнётся».

И в этот момент он понял, что боится не смерти. Он боится того, что увидит в поезде.

Он боится правды.

А правда всегда была его врагом.


Глава 4. Плоть и время

Он чувствовал, как время разъедает его изнутри.

Это было странное ощущение — не боль, нет. Боль осталась где-то в прошлом, вместе с живыми нервами и бьющимся сердцем. Это было нечто иное: медленное, неумолимое, похожее на то, как вода точит камень. Он лежал в своем стеклянном гробу, и каждая секунда оставляла на нем невидимый след.

Сначала он думал, что его тело законсервировано навсегда. Ученые, врачи, те, кто бальзамировал его после смерти, — они говорили, что он пролежит века. Кожа его была эластичной, черты лица — узнаваемыми, поза — торжественной. Мумия, достойная фараонов.

Но теперь он чувствовал иначе.

Где-то глубоко внутри, под этой восковой оболочкой, происходило что-то необратимое. Клетки, которые когда-то были живыми, теперь медленно превращались в пыль. Не так, как у обычных мертвецов — не с гниением и запахом разложения. Нет. Они просто... исчезали. Растворялись. Оставляя после себя пустоту.

Он попытался пошевелить пальцами ног — теми, что были скрыты под черными брюками и начищенными ботинками. Никакой реакции. Но он чувствовал, что пальцев больше нет. Вернее, они есть — внешне они всё еще там, целые и невредимые. Но внутри, под кожей, кости превратились в труху, а мышцы — в сухой, рассыпчатый песок.

«Я рассыпаюсь, — понял он с ужасом. — Я становлюсь пустотой внутри своего собственного тела».

Он вспомнил, как в молодости, еще до революции, читал древние египетские папирусы. Фараонов бальзамировали, чтобы они жили вечно. Но их мумии тоже разрушались — постепенно, незаметно, превращаясь в прах. И вот теперь он был одним из них.

«Но я же не фараон, — с горечью подумал он. — Я — человек нового времени. Я — атеист. Я не верю в загробную жизнь. Почему же я до сих пор здесь? Почему я не исчез?»

Вопрос повис в пустоте, как муха в паутине.

И вдруг он понял: его держат здесь не ученые и не бальзамировщики. Его держит здесь что-то другое. Какая-то сила, которая не позволяет ему уйти. Которая заставляет его лежать на этом бархатном ложе и чувствовать, как разрушается его тело.

«Это проклятие, — пронеслось в его голове. — Меня прокляли. Те, кого я расстрелял. Те, чьи храмы я разрушил. Они не дают мне умереть окончательно. Они хотят, чтобы я страдал».

Где-то в глубине его сознания всплыла картина: 1918 год, подвал Ипатьевского дома. Царская семья стоит у стены. Он, Ленин, подписывает приказ. Выстрелы. Крики. Кровь на обоях. И последний взгляд Николая II — спокойный, почти прощающий.

«За что? — спросил тогда царь, но ответа не последовало. Они не считали нужным объяснять свои действия врагам. — За что, люди?»

Теперь он знал ответ. За то, чтобы лежать здесь. За то, чтобы чувствовать, как его тело разрушается. За то, чтобы не иметь возможности ни умереть, ни жить.

Он попытался открыть глаза.

Ничего не произошло. Веки были как каменные, сросшиеся с кожей. Но он чувствовал, что за ними — пустота. Глазные яблоки тоже начали разрушаться. Еще немного, и они превратятся в две сухие горошины, которые будут кататься внутри его черепа.

«Я слепну, — подумал он. — Я уже слеп. Я ничего не вижу. Только темнота».

Но это было не совсем так. Он видел. Не глазами — какой-то другой частью своего сознания. Он видел Мавзолей, посетителей, тени. Он видел их как бы изнутри, как будто смотрел на мир через замочную скважину.

И в этой скважине он видел то, что не могли видеть живые.

Он видел, как время текло сквозь него. Золотые песчинки сыпались на его грудь, проходили сквозь плоть, оседали на костях. Каждая песчинка была секундой. Каждая уносила с собой частичку его существа.

«Сколько же их уже накопилось? — спросил он себя. — Сто лет? Двести? Тысяча? Я потерял счет времени. Я даже не знаю, какой сейчас год. Может быть, я лежу здесь уже целую вечность».

И в этот момент он услышал голос.

Тихий, мягкий, почти ласковый. Он исходил откуда-то из угла Мавзолея, из той темной ниши, где хранились траурные венки.

— Владимир Ильич, — сказал голос. — Ты чувствуешь, как уходит твое время?

Ленин попытался повернуть голову на звук. Не получилось. Но он чувствовал, что голос приближается. Вот он уже рядом, прямо у его изголовья.

— Кто здесь? — мысленно спросил он.

— Я тот, кто был с тобой всегда, — ответил голос. — Тот, кого ты не замечал. Тот, кто вел тебя по жизни. Я — твой ангел-хранитель. Точнее, то, что от него осталось.

Ленин замер. Ангел-хранитель? Но он не верил в ангелов. Он не верил ни в каких духовных сущностей. Это была поповская сказка, которую он презирал.

— Убирайся, — мысленно сказал он. — Ты — галлюцинация. Плод моего больного воображения.

— Нет, Владимир Ильич, — мягко возразил голос. — Я реален. Я был с тобой с самого рождения. Я охранял тебя в детстве, когда ты падал с велосипеда. Я был с тобой в ссылке, когда ты замерзал в сибирской избе. Я был с тобой в Смольном, когда ты принимал власть. И я был с тобой в Горках, когда ты умирал.

— Ты лжешь! — мысленно закричал Ленин. — Если бы ты был со мной, ты бы не дал мне умереть! Ты бы не дал мне лежать здесь!

— Я не мог тебе помочь, — сказал голос с печалью. — Потому что ты отказался от меня. Ты отказался от всего, что было святым. Ты сказал: «Бога нет». И когда ты это сказал, ты убил меня. Я умер вместе с твоей верой.

Ленин почувствовал, как по его восковому лицу пробежала дрожь.

— Что ты говоришь?

— Я был твоим ангелом, Владимир Ильич, — повторил голос. — Но теперь я мертв. Я просто тень. И я пришел сказать тебе, что ты скоро отправишься в путь. В поезд. Туда, где тебя ждут.

— Какой поезд? — спросил Ленин, хотя уже догадывался.

— Тот, который всегда ходит без свистка, — ответил голос. — Тот, который везет мертвых душ. Ты думал, что после смерти будет пустота? Нет. Будет поезд. Долгий, темный, холодный. И ты поедешь на нем.

Ленин почувствовал, как его грудь сжалась от страха. Не физического — того страха, который он никогда не испытывал при жизни. Это был страх перед неизвестностью. Перед тем, что ждет его впереди.

— Что я увижу там? — спросил он.

— Ты увидишь тех, кого убил, — ответил голос. — И тех, кто убил себя из-за тебя. Ты увидишь священников, которых расстрелял. Царскую семью. Соратников, которых предал. Ученых, которые отрицали Бога, как и ты. Они все будут там. И каждый расскажет тебе свою историю.

— Но я не хочу их видеть! — мысленно закричал Ленин. — Я не хочу слышать их истории!

— Ты должен, — сказал голос. — Это твое наказание. Ты отменил Бога — теперь ты будешь смотреть в глаза тем, кого Бог создал. Ты разрушил храмы — теперь ты будешь слушать их голоса. Ты расстрелял священников — теперь ты будешь молить их о прощении.

На страницу:
1 из 2