
Полная версия
Блаженный. Записки падшего
Но Андрей не давал ему этого удобства.
«Мы называли это работой. Там были деньги, машины, чужие квартиры, чужие страхи. И был постоянный голод — не желудка, а головы. Когда адреналин уходит, остаётся мерзость, и ты снова лезешь туда, где больно, чтобы не слышать себя».
Отец Алексий почувствовал, как у него напряглись плечи. Он будто ждал отца в привычной роли — громкого, грубого, почти карикатурного, такого, какого удобно не любить. Но рукопись писалась человеком, которому уже надоело притворяться перед собой. И эта честность раздражала сильнее любого бахвальства. От бравады можно отмахнуться. От исповеди — почти никогда.
Он перевернул страницу. Бумага снова сухо прошуршала. На полях виднелись короткие пометки, как будто Андрей иногда спорил сам с собой или одёргивал себя прямо на ходу: «не ври», «не оправдывай», «помни». На последнем слове отец Алексий задержал взгляд дольше, чем хотел. Слово было написано с таким нажимом, будто человек боялся именно этого — забыть, как всё было на самом деле, и подменить правду удобной версией самого себя.
«Я думал, что страх — это слабость. А страх был у нас главным. Он сидел в каждом разговоре, в каждом звонке, в каждом взгляде. Просто мы кормили его агрессией, чтобы он не показывал зубы».
Отец Алексий невольно коснулся своих чёток. Они лежали рядом с молитвословом, тёмные, привычные, тёплые от руки. И почти одновременно — словно рука двинулась сама, отдельно от его воли, — он потянулся к длинным деревянным чёткам из коробки. Пальцы встретили гладкое дерево, чуть шероховатое на стыках, и он резко отдёрнул руку, будто действительно обжёгся.
Страх, вспыхнувший в нём, был почти нелепым. В келье никого не было. Никто не мог увидеть этого движения. И всё-таки он почувствовал себя так, словно его поймали на чём-то постыдном. Он крепче сжал свои чётки, так что узелок больно врезался в кожу, и только тогда заметил, насколько напряжённо дышит.
«Господи, дай не врать себе», — подумал он и сразу же смутился этой мысли: она показалась ему слишком готовой, слишком правильной, как будто он заранее подбирал красивую фразу для собственной внутренней драмы. Но ничего красивого тут не было. Он действительно не хотел врать себе. Впервые за долгое время — не хотел.
Рукопись вела его дальше, в те годы, о которых в его памяти осталась одна глухая пустота, обведённая чужими фразами: «отец пропал», «отец сел», «не спрашивай».
«Я не был героем. Я был человеком, который перестал отличать нужду от жадности. Я мог улыбаться матери, а через час стоять в подъезде и ждать, когда откроют дверь. Я мог думать о сыне и в ту же ночь делать то, за что меня потом будут ненавидеть. Это и есть самое страшное — когда в тебе живут два человека, и оба считают себя правыми».
От слова «сын» у отца Алексия тихо дрогнуло что-то под рёбрами. Не боль даже — скорее старое, давно забытое движение, как если бы в стене, стоявшей много лет, вдруг прошёл первый тонкий треск. Он хотел перескочить через эту строку, не задерживаться, не давать ей права действовать на него. Но взгляд упрямо вернулся. Значит, думал. Значит, он существовал в отцовской голове не как неудобная случайность, не как побочный эффект беспокойной жизни, а как кто-то, о ком можно думать в самую грязную и тёмную пору своей биографии.
И тут, как бывает от одного запаха или случайного звука, в память вошло детство — не картинкой даже, а ощущением.
Рынок. Теснота. Гул голосов, пахнущий рыбой, мокрым картоном, парфюмом с дешёвых лотков. Он маленький, в куртке не по росту. На секунду отворачивается на яркую игрушку, а когда снова ищет глазами знакомое лицо, понимает, что его рядом нет. Люди идут мимо, чужие сумки задевают локти, чужие колени мелькают перед глазами, и воздух вдруг становится не просто холодным — чужим, как будто мир выдохнули не для него. Тогда он не заплакал сразу. Сначала он онемел. Как будто внутри выключили звук. А потом страх хлынул весь разом, и огромный рынок стал таким же страшным, как тёмный подъезд.
Он помнил это чувство не как образ, а как физику: ощущение, что ты остался без своих, и правила больше не работают.
Андрей писал о другом — о деньгах, насилии, страхе взрослого мужчины, привыкшего быть сильным. Но отец Алексий вдруг понял: сама сердцевина там одна и та же. Потерянность. Только ребёнок переживает её молча, а взрослый часто начинает бить мир кулаком, чтобы самому не заплакать.
Он перевернул ещё страницу.
Наверху стояла дата.
1995.
Она была написана отдельно, почти как печать. Не между делом и не как часть литературного ритма, а как документальная отметина. Не «когда-то», не «в девяностых», а именно так: 1995. Год, который в семье всегда обозначали расплывчато: тогда, после, когда он исчез. Отец Алексий провёл пальцем по цифрам, не касаясь чернил, будто и теперь боялся испачкаться тем, что уже давно сидело глубже любых прикосновений.
«В 1995 меня взяли. Не красиво, не киношно. Утром я ещё думал, что выкручусь, а вечером уже сидел на лавке и смотрел на свои руки, как на чужие. Самое странное — ты сразу понимаешь, что теперь не принадлежишь себе. Тебя будут вести, сажать, поднимать, считать. И ты можешь сколько угодно злиться, но злость тут ничего не решает».
Дальше Андрей писал про этап. Про запах железа. Про тесноту. Про чужие тела рядом. Про то, как быстро человек привыкает к унижению, если понимает, что выбора нет. Он ничего не сгущал, не смаковал, не делал из ареста легенду о своей крутизне. Он просто называл вещи своими именами — и от этого в тексте было больше ужаса, чем было бы от любой нарочитой мрачности.
Отец Алексий ждал привычного: вот сейчас появится самооправдание, какая-нибудь старая мужская хитрость, с помощью которой преступник делает из себя жертву обстоятельств. Но Андрей снова писал не туда, куда вела ожидаемая логика.
«Я боялся не срока. Я боялся, что умру там и даже не пойму, кем был. Что так и уйду — злой, пустой, с привычкой давить, чтобы не задавили тебя. Я боялся умереть не человеком».
Эти слова не ударили. Они легли тяжело и ровно, как тяжёлый предмет, который ставят на стол и больше не убирают. Отец Алексий закрыл глаза. И не почувствовал ни осуждения, ни сладкой жалости, которая всегда чуть высокомерна. Возникло другое — тяжёлая, почти телесная жалость, как когда смотришь на человека, провалившегося в ледяную воду, и понимаешь: он сам туда зашёл, но от этого вода не стала менее холодной.
Он открыл глаза.
В келье всё было на месте: стол, лампа, молитвослов, рукопись, чётки, ткань, которой всё ещё было накрыто спрятанное изображение. Но внутри что-то сместилось, и от этого даже привычные предметы стали ближе. Не по расстоянию — по смыслу. Он снова коснулся своих чёток, уже мягче, и заметил, что пальцы дрожат.
«Не романтизируй», — сказал он себе. — «Не делай из него мученика».
И почти сразу, как ответ, возникло другое:
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









