Карельская черника: отражение души туманного озера. Современная проза и поэзия
Карельская черника: отражение души туманного озера. Современная проза и поэзия

Полная версия

Карельская черника: отражение души туманного озера. Современная проза и поэзия

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

Ачима шмыгнула носом, на миг став совсем дитятей, а потом серьёзно кивнула:


— Я соберу рюкзак сама. И знаю, что Карелия — край лесов и вод. Нам на уроке «Окружающего мира» сказывали. Там водятся медведи и росомахи. Но не станем мы их бояться, да, пап? Потому что ты — самый сильный.


Бава расхохотался — громко, открыто, как давно уже не смеялся. Подхватил он дочь на руки, закружил по кухне, и её косы взметнулись, разбрасывая ленты, а Мира глядела на них, стоя у печи, и утирала очи тыльной стороной ладони.


— Собирайся, рысёнок, — молвил Бава, опуская Ачиму на пол. — Завтра на заре мы выезжаем. Будем глядеть, как туман поднимается над водой, слушать тишину и быть вместе. Сие и есть самое главное.


В кухне пахло кашей и счастьем — тем особым, что наступает, когда все планы сошлись, когда решение принято, и когда впереди — три седмицы покоя, где нет ни мёртвых, ни срочных строк, ни школьных звонков. Только лес, озеро, туман и три сердца, бьющихся в один лад.


Бава, Мира да Ачима — единоутробная семья, где лад с любовью век векуют. Как три ветви одного древа родового, корнями они в тугой узел сплелись, а листвою к солнцу тянутся — не разлить их студёной водой, не разлучить лихой годиной, ибо в сердце у каждого жарко теплится общий огонь очага, что сквозь годы и непогоду светит. Отец, мать и дочь — всё ладно у них, складно. Под дланью Родных Богов в любви да в мире они век доживают, друг друга берегут, как зеницу ока.

Единый корень в почве вековой, Три ветви к небу тянутся упрямо. Под вечною и мудрою листвой — Отец и дочь, и ласковая мама. Сплелись сердца в неразрывный узел, Где каждый вздох на три любви поделен, И рок, что в жизни многих переменчив, Пред этой силой кроток и смиренен. Отец и мать, и дочка нежная, словно свет, Что из одной лампады льётся ровно. Здесь места распрям и разлуке нет, Всё слажено, всё ладно и духовно. Их не разлить студёною водой, Не сокрушить порывом бури хладной, Они идут дорогою одной, Своей судьбе доверившись отрадно. В груди у каждого живой огонь горит — Очаг домашний, в коем нет остывших. Их Род святой от немощи хранит, Любовью души до краёв наполнив. Как зрачок ока, берегут покой, В единстве видя высшее начало, Чтоб их семья под Божьей дланью той Во век веков беспамятства не знала. Течёт река времён из края в край, Но узел крепок, древо густоцветом Цветёт и молит: «Нас не разлучай», Лучась в ночи неугасимым светом. Счастливый круг, где совесть и тепло, Где лад и мир — единственная правда. Сквозь все года, и горестям назло, Они — одна великая награда.

Отпуск в тумане Карелии

Утро встретило их серым московским небом — низким, тяжёлым, словно налитым свинцом, обещающим скорый снег. Бава поднялся затемно, за час до будильника: привычка, въевшаяся в кровь за годы дежурств, не отпускала даже на пороге отпуска. Он бесшумно, по-хозяйски собрал последние мелочи — зарядные устройства, аптечку, книгу жены: сборник повестей, стихов и сказок, который они будут читать по вечерам, — хотя в такие дни читать просто некогда: дочь в школе, у неё свои книги, Бава в морге — не до книг; но с этой книгой он привык чувствовать себя в безопасности, как с оберегом.


Мира вышла из опочивальни уже в сборе: вязаный шерстяной кардиган, джинсы в обтяжку, на плечах — тот самый платок, что приметил он ещё вчера. Очи её светились ясно, словно вода ключевая на заре — видать, спала она на диво крепко, без привычных ночных видений. Он принял то за доброе знамение. Чемоданы стояли у порога — три ладных исполина: его, её и дочерин. Ачима сама собрала свой рюкзак — девочке виднее, что в дорогу надобно. Родители не встревали, лишь чертили рубежи, давая десятилетней барышне право выбирать и волю быть собою, пусть малой, да уже не по годам самосильной.


В доме царил благоговейный покой. Мира была хозяйкой знатной: у неё всё по полочкам — как мысли в голове, из коих она потом складывала книги. «Чтобы вышло как по маслу, надобно долго сбивать молоко», — говаривала она о своём ремесле, и благодарные читатели чуяли ту выверенную лёгкость. Бава, патологоанатом по ремеслу, глядел на жизнь иначе: день за днём он стоял рядом с великой Матерью Смертью — Марой-Мареной, — оттого и жизнь пил вкусными, радостными глотками, без свар, перекоров и пустой маеты. Был он искусным врачом, верным и любящим мужем и отцом на загляденье.


Ачима — их дочь — росла с норовом непростым: то бельчонком ласковым, то вдруг — рысёнком с огнём в очах. Жила она в семье ладной, да в гимназии общалась с людьми разными, и были там семьи с судьбинами иными. Девочка с малых лет училась отделять зёрна от плевел. Умна не по годам, с костяком внутри — сама строила свою жизнь. Родители лишь подсобляли, наставляли, воспитывали, давали волю слову, одежде, мыслям — всему. Здоровое дитя, любящее гаджеты, но умеющее быть настоящим.


И этим утром говорил он жене своей такие слова: «Смотри-ка, жена моя — словно заря ясная. Хороший знак. И дочка наша — крепкий орешек. Всё будет ладно. Эх, Мира Алексеевна, Мира… как же я люблю тебя, моя писаная красавица. И Ачиму — нашу гордость. Поедем, поглядим на свет белый, отдохнём от прозекторской. А там, глядишь, и новые книжки твои народ зачитает до дыр».


Их жена и мама Мира научила разговаривать меж собой в славянской риторике — и они, люди современные, кому не чужды новомодные слова да заморские аббревиатуры, дома любили речь такую. Поначалу будто в шутку, добро подтрунивая над Мирой, а затем и сам Бава Савельевич втянулся — уважаемый доктор, в столь сложной и непростой профессии.


— Ну что, — молвила она, поправляя платок, — присядем на дорожку, как деды завещали?


— Присядем, — ответил Бава, и они втроём — он, она да дочка Ачима, заспанная, но с уже заплетёнными косами, — опустились на старый дубовый табурет у порога. Помолчали минуту, глядя друг на друга, будто собирая силы в единый узел. В доме стало тихо, лишь настенные часы отбивали дробь да где-то за стеной скрипнула половица.


— С Богом, — молвила Мира, осенив себя перуницей.


— С Богом, — повторил Бава, и они поднялись, словно сбросив тяготы московской суеты.


Бава был православным христианином: посты держал со тщанием, праздники чтил по чину, но к иным исповеданиям относился с уважением и кротостью — ибо не суди, да не судим будеши; у всякого свой путь и своё предназначение пред Господом. Супруга его, Мира Алексеевна, была из староверческого корня, благочестия древнего, закона строгого. Дочь же пока не крещена: к восемнадцати годам сама уразумеет, в какой вере пребывать. То её воля, её право перед Богом и совестью.


За окном уже раздался приглушённый сигнал такси: жёлтый «Фольксваген» мягко подрулил к подъезду, словно призрак рассвета, сотканный из тумана и резины. Водитель — грузный мордвин, из той старой, кремнёвой закалки, — молча, не обронив ни единого лишнего слова, помог уложить чемоданы в багажник, и его ладони, широкие, как лопаты, мелькнули в сером свете утра. Ачима с матерью устроились на заднем сиденье; девочка прижимала к груди альбом для зарисовок в нержавеющей обложке — отцовский подарок, купленный лишь вчера, ещё пахнущий терпкой типографской краской и обещанием тишины. Мира молчала, безучастно наблюдая за тем, что проплывало за окном автомобиля. Мордвин говорил протяжно, словно цедил сквозь зубы степной ветер, то и дело вплетая в речь мокшанские слова — тёплые и корявые, как старая кора дуба, хранящая память веков. Мира Алексеевна понимала его крепкое словцо и улыбалась уголками губ, не выдавая себя, будто тайная хранительница древнего наречия, впускающая в душу лишь отзвуки чужой брани.


Когда машина тронулась, водитель крякнул, покосился в зеркало заднего вида и буркнул себе под нос: — «Ёбалай, едут в такую рань в ноябрьское утро — не сидится дома, мать твою…» — и, чертыхнувшись уже по-мордовски, добавил: — «Кодама ёндолсь!» — что значит: «Вот же молния!» — ругательство, означающее досаду или нежданную напасть, словно удар грома средь ясного неба. Мира Алексеевна, чего греха таить, иногда прибегала к крепкому словцу, но никогда — в присутствии дочери. А вот с супругом любимым было и есть дело: злил он её подчас своим важным видом, этаким барином, распушившим перья, и она ворчала, а ему это безумно нравилось, заводило до дрожи. Он завлекал её под благовидным предлогом в спальню, целовал, обнимал — и вроде успокаивалась она, его хитрюга-лисица, тающая в его руках, как утренний туман.


До Шереметьево ехали молча — вернее, говорила одна Мира, негромко, смотря в окно на проплывающие мимо спальные районы, на бетонные коробки новостроек, на редкие зелёные острова парков, что уже чернели голыми ветвями. Она перечисляла, что не забыть: запасные батарейки для диктофона, тёплые носки, зонт — хотя в Карелии в ноябре зонт бесполезен: дождь там косой и злой, под него надо одеваться по-другому. Бава кивал, слушал вполуха, глядя на неё в зеркало заднего вида: как она поправляет платок, как гладит дочь по голове, как на губах у неё застывает полуулыбка — та самая, с которой она пишет свои мистические повести, когда слова текут сами собой, словно диктуемые кем-то свыше.


В аэропорту было людно, но ровно настолько, чтобы не чувствовать давки. У стойки регистрации они выстояли очередь в двадцать минут, сдали багаж — старые кожаные чемоданы, купленные ещё в первый год брака, — и прошли в зал ожидания. Ачима сразу прильнула к стеклу, разглядывая взлетающие лайнеры, и каждое её «ой, смотри, папа!» отзывалось в груди Бавы теплом, разливающимся, как чай с шиповником.


Самолёт — узкофюзеляжный «Сухой Суперджет», видавший виды, с потёртыми креслами и слабым запахом отработанного керосина — оторвался от полосы ровно в десять утра, когда Москва уже натянула на плечи своё серое пальто. Ачима сидела у иллюминатора, Мира — в центре, Бава — у прохода. Пока лайнер набирал высоту, пробивая низкие облака, они молчали, глядя, как столица уходит вниз, растворяется в белом мареве, превращается в карту, где все маршруты уже не имеют значения.


Через час с небольшим самолёт пошёл на снижение, и когда облака расступились, под ними открылась земля Карелии — бескрайние леса, перемежаемые лентами замерзающих озёр, редкие нити просёлочных дорог, деревни, что казались игрушечными с высоты. Мира прильнула к иллюминатору, и Бава почувствовал, как напряглась её рука, сжимающая его ладонь, — не от страха, а от той особой, почти священной радости, что бывает, когда предчувствие сбывается.


Вышли они в Петрозаводске под мелким, как рассыпанная соль, дождём. Аэропорт — небольшой, уютный, с модными рекламой и цифровыми табло элементами в отделке — встретил их запахом сосны и чудесного отпуска. На парковке их уже ждал внедорожник цвета мокрый асфальт, суровый и брутальный, как сама природа Карелии, арендованный заранее: хозяин, седой карел с умными глазами и трубкой в зубах, вручил ключи без лишних слов, показав лишь, где какой рычаг, и пожелав доброй дороги.

Бава загрузил вещи, усадил семью, принял автомобиль, переданный ему в аэропорту, сел за руль и, выруливая на трассу, ведущую к Онежскому озеру, взглянул в зеркало заднего вида. Мира уже дремала, уронив голову на плечо дочери. Ачима, уставшая, но всё ещё полная восторга, смотрела в окно, водя пальцем по грязному стеклу, рисуя какие-то знаки — может, цветы, может, имена. И Бава подумал: вот она, та самая дорога — не на дежурство, не к очередному мёртвому телу, не в казённый кабинет с графиками и отчётами. Дорога к дому, где пахнет туманом.

Туман сползал на лоно сонных вод, Как вздох праматери, извечный и глубокий. Карелия вела свой хоровод, Свет пропуская сквозь туман молочный. Там сосны-исполины в небеса Вросли корнями в каменные складки, И древних скал седая полоса Хранила тишину в земном порядке. В гранит вцепились хваткою слепой Древесных рук настойчивые жилы, Ведомые не почвой — лишь судьбой Да волей первозданной, тайной силы. А воздух, густ и девственно прохладен, Горчил багульником и близостью волны, И пился, как живица хвойных впадин, В преддверии великой тишины. Озёрный плеск о стылые края Шептал преданья языком прибоя, И слушала смиренная ладья О том, что пели предки пред бедою. То не был бег от шумной суеты, Но зов истока, где в янтарном теле Застыло время, сбросив лоск пустой, В смолистой, нескончаемой купели. Там, где туман венчал собой миры, Земля и небо слились воедино. Мы вышли из привычной нам игры, Оставив маски в пройденных низинах. И, растворяясь в бездне вековых зеркал, Где плачут воды встречей бесконечной, Наш дух — прозрачен, истинен и мал — Обрел приют в гармонии извечной.

Бава встретил Миру тринадцать лет назад. Был он тогда молод — патологоанатом, только начавший работать в морге, с руками, привыкшими к тишине, и сердцем, ещё не ведавшим, что такое удар молнии. А она — хрупкая, двадцати шести лет, точно воробушек с лисьими очами: угловатая, острая, вся из скул, тонких рук и лёгких ног в широких штанах. Короткая стрижка, пирсинг — и за плечами череда утрат. Она приходила к нему снова и снова, заказывала меру гроба: дед, бабушка, родители, брат — один за другим, вереницей, будто судьба испытывала её на излом. А она всё держалась, всё улыбалась сквозь слёзы, и была мила до дрожи. Он набрал её номер — просто позвал в кафе. И влюбился.


Он вырос в доме, где пахло йодом и правдой: отец — врач, мать — следователь. Справки навели быстро: девица добрая, лингвист, служит в музее. И Бава пропал. А Мира — оттаяла. Сыграли свадьбу в кругу друзей, тихо, но счастливо. А вскоре родилась дочь — Ачима Бавовна, дитя, сотканное из любви родителей, бабушек и дедов. И Мира, сидя в декрете, начала писать книги. Муж поддержал. И вот так, год за годом, они живут — дружно, нежно, счастливо.


Дорога вилась промеж сосен, что тянулись к небу, аки длани, сложенные в молитве — не о хлебе насущном, но о покое для душ усталых. С каждой верстою градская суета истаяла, уступая место тишине первозданной, кою нарушал лишь шорох колес да редкий глас птицы, возносящей хвалу лесу. Бава правил твёрдо, без суеты — он вбирал в себя перемену декораций, чуя, как с рамен спадает груз бессонных ночей и стылых коридоров, что давили плечи долгие месяцы.


Мира отворила очи, едва они свернули на грунтовку, уходящую в сердцевину леса, и узрела, как древа смыкаются над дорогой шатром, пропуская лишь лоскуты бледного неба — лоскуты те, словно плат Богородицы, укрывали путников. Ачима приникла носом к стеклу, разглядывая коряги, поросшие мхом седым, и следы звериные на влажной земле — следы те вели в чащу, где, верно, таилось древнее чудо.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2