
Полная версия
Новая жизнь Элис
Губы сложились в «Элис». Я прочла по движению. Звук до меня не добрался — или добрался, но в той версии, где всё за стеклом, приглушённое и чуть запоздалое. Он ещё что-то говорил — дальше, после моего имени — но это я уже не разобрала. Слишком далеко, хотя он был в сантиметрах.
Я подумала, что надо бы ответить. Или хотя бы поднять руку — жест, обозначающий «я здесь, я слышу, не паникуй». Но рука лежала где-то сбоку, и между желанием её поднять и самим движением была пауза, которую я не умела преодолеть. Как бывает во сне, когда знаешь, что надо бежать, и ноги не слушаются — не потому что парализованы, а просто потому что сон важнее команды.
Внутри было тихо. Никакой паники. Никакого ужаса. Я ожидала, что будет страх — всё-таки я лежу на полу рукава по пути в самолет, у меня, судя по всему, сотрясение, Леон беззвучно кричит моё имя, вокруг наверняка начинает собираться толпа с телефонами наготове. Это должно было быть страшно. Но мысль, которая пришла — единственная чёткая мысль во всём этом мутном, двоящемся пространстве — звучала примерно так: «вот и всё, что ли». Без вопросительного знака, на самом деле. Просто — констатация. Спокойная, почти скучная, как когда дочитываешь книгу и закрываешь её, и думаешь: «А, ну ладно». Без сожаления. Без облегчения. Просто — конец страницы.
Леон продолжал что-то говорить. Пол давил на затылок с той же безразличной последовательностью. Боль пульсировала — горячая, тупая, своя. Тело отключилось без предупреждения. Не было ни вспышки боли, ни темноты, которая наступает постепенно — как чернила, которые капают в воду и медленно расплываются. Просто что-то щёлкнуло, как щёлкает крышка ноутбука, когда его закрывают, — и всё. Экран погас.
Ноги я ещё чувствовала секунду, может две. Они были под каким-то неправильным углом к полу, но это уже не имело значения, потому что пол тоже куда-то уходил — вниз, или в сторону, или вообще в другое измерение, я не успела понять. Руки не слушались команд. Я дала им сигнал — «держись», «упрись», «поймай хоть что-нибудь», — но между командой и рукой образовалась такая пропасть, что сигнал в ней потерялся. Последнее, что я видела чётко, —рука Леона. Он тянулся ко мне. Рука вытянута, почти достаёт — пальцы длинные, немного неловкие, как у всех высоких людей, которые всю жизнь цепляют вещи со слишком высоких полок.
Я не помню, когда последний раз видела Леона по-настоящему испуганным. Не встревоженным, не раздражённым, не собранным в то выражение, которое он носит на работе и иногда забывает снять дома, — а именно испуганным. Лицо у него было открытое. Будто кто-то снял с него стекло, которое обычно там стоит, — незаметное, но есть, — и под ним оказался просто человек. Растерянный, живой, с по-настоящему испуганными глазами. Я подумала: вот как он выглядел, когда мы только познакомились. Должно быть. Я этого уже не помню.
Потом пространство сделало что-то странное. Не было звука. Не было света — той киношной вспышки, которую показывают, когда кто-то теряет сознание или умирает, или попадает в другой мир. Ничего такого. Это было скорее ощущение — как будто воздух вокруг меня внезапно решил, что занимает слишком много места, и схлопнулся внутрь себя. А потом развернулся обратно. Но уже изнанкой. Я не знаю, как ещё это описать. Изнанкой — и этим всё сказано.
Аэропорт исчез. Не постепенно, не в тумане, не расплывшись, как бывает перед обмороком — просто исчез. Гул голосов, скрип чемоданных колёс по полу, запах горячего хлеба из пекарни у выхода А, который я заметила, когда мы входили, — всё это просто перестало существовать. Как будто кто-то нажал «стоп» на записи. И стало темно. Не темно, как в комнате с закрытыми шторами. Темно — как если бы понятие «видеть» временно вышло из употребления, и я не знала, есть ли у меня вообще глаза.
Леон остался там. Я это не видела — я уже ничего не видела. Но я это знала, как знаешь, что за спиной стена, даже не оборачиваясь. Леон остался там, в аэропорту, с вытянутой рукой и лицом без стекла, — а я оказалась где-то ещё. Или нигде. Я не думала ни о чём. Не было мыслей — конкретных, оформленных, с начатым словом и точкой в конце. Что-то мерцало на той границе, где обычно живут мысли, — что-то похожее на «где» и что-то похожее на «стоп» — но до слов не дотягивалось. Только движение. Только темнота.
Я плыла.
Или летела.
Или просто — была где-то в промежутке. Между аэропортом и тем местом, которое ещё не знала.
Глава 3
Элис
Сначала — холод.
Не мысль об этом, не осознание — просто ладони уже чувствуют его раньше, чем я успеваю открыть глаза. Шершавый бетон, влажный, почти ледяной, как кафель в плохой больнице. Я лежу на нём, и это — первое, что я знаю.
Второе: запах. Мокрый асфальт и что-то железное, кисловатое — так пахнет старый мост или рельсы после дождя. Этот запах конкретный, с весом, и он добирается до меня раньше, чем открываются глаза.
Третье: небо. Не потолок аэропорта с его молочными панелями — небо. Настоящее, тёмное, с рваными краями облаков на северо-западе, с узкой полосой, где тьма чуть светлее остальной тьмы. Я смотрю на него несколько секунд, просто смотрю, не удивляясь, не задавая вопросов. Мозг пока не включился. Работает только тело: холод под лопатками, влажность, проникшая сквозь пальто, и тупая, горячая боль в основании черепа — знакомая уже, почти своя, как ноющий зуб, к которому привыкаешь на третий день.
Я сажусь. Медленно, как просыпаешься после слишком долгого сна — когда не понимаешь, день или вечер, и само тело двигается через какую-то вязкую неохоту. Двоение в глазах не проходит сразу: фонари над перроном двоятся, расплываются в жёлтые ореолы, потом медленно собираются в один источник света. Таких фонарей несколько. Они стоят вдоль длинной бетонной полосы, уходящей куда-то в темноту с обеих сторон — одинаково, без конца, как будто перрон не заканчивается никогда.
Рельсы справа. Старые, тёмные, блестящие от влаги. Я смотрю на них, и в голове медленно, без спешки, как субтитры с задержкой, появляется мысль: это не Нью-Йорк. Вывески на столбах и на маленьком здании в конце перрона написаны не по-английски. Буквы — латиница, но слова не читаются, не складываются ни во что знакомое. Что-то длинное, с диакритическими знаками — такими значками над буквами, как в учебниках по французскому, только другими. Я смотрю на одну вывеску долго, честно пытаясь прочесть её, как будто если постараться — поможет. Не помогает.
Ни одного человека на перроне. Ни в одну сторону.
Я машинально опускаю руку в карман пальто — правый, где всегда лежит телефон. Пусто. Левый — тоже. Я проверяю задние карманы джинсов, хотя никогда ничего туда не кладу, — и тоже пусто, конечно.
Нет телефона.
Нет сумки — она была через плечо, в аэропорту, я помню её вес и то, как лямка врезалась в шею, — её нет.
Нет документов, потому что документы лежали в сумке.
Нет денег, потому что деньги тоже были там.
Нет наушников, нет зарядки, нет мятной жвачки, которую я купила в дьюти-фри и не успела открыть.
Я сижу на холодном бетоне чужого перрона в незнакомой стране — это очевидно, что незнакомой, это очевидно, что другой континент, потому что воздух не такой, он пахнет иначе, он холоднее и влажнее нью-йоркского сентября, — и перечисляю, чего у меня нет. Спокойно. Почти методично. Это и есть странное. Не то, что я здесь. Не то, что не знаю, как я здесь оказалась. Не то, что последнее, что я помню — это синяя форма бортпроводницы и затылок, встретившийся с металлом, и Леон, тянущийся ко мне рукой. Странное — это то, что мне не страшно.
Я честно проверяю себя изнутри, как проверяют карманы. Есть ли страх? Паника? Хоть что-нибудь с острыми краями? Ничего. Только эта же самая пустота, которая живёт во мне последние — сколько? — полтора года. Два. Она просто переехала вместе со мной, куда бы я ни попала. Удобная пустота. Портативная. Я думаю: нормальный человек сейчас кричал бы. Или плакал. Или хотя бы бегал по перрону в поисках кого-нибудь живого, способного объяснить, что происходит. Я думаю: наверное, я не нормальный человек. Или просто очень устала быть им.
Боль в затылке пульсирует — тупыми, ленивыми толчками, как сигнал с плохим соединением. Я осторожно прикладываю пальцы к основанию черепа и нащупываю припухлость — горячую, чуть больше мячика для гольфа. Нажимаю. Больно. Убираю руку. Значит, живая. Это, пожалуй, хорошо.
Я встаю — тоже медленно, держась за стену за спиной, которая оказывается холодной и шершавой кирпичной кладкой. Ноги держат. Голова кружится секунды три, потом перрон перестаёт качаться. Жёлтый свет фонарей ложится на рельсы, на облупленные скамейки вдоль стены, на урну с дыркой в боку. Очень обыкновенная урна. Почему-то именно она делает происходящее чуть более реальным, чем всё остальное. Я стою и смотрю на неё.
Где-то вдалеке — не близко, может быть, за этими вывесками, за этой темнотой — лает собака. Один раз, два, и замолкает. Потом тишина становится такой плотной, что я слышу собственное дыхание — выдох паром в холодном воздухе, вдох, снова выдох.
Я засовываю руки в карманы пальто просто чтобы было куда их деть — и начинаю идти вдоль перрона. Фонари провожают меня жёлтыми кругами. Рельсы молчат. Бетон под подошвами оказался мокрым — не от дождя, скорее от росы или тумана, который висел низко, почти у земли, и размывал фонарные столбы в молочное. Я поскользнулась на втором шагу, удержалась, но это было неловко и неприятно, и я замедлилась до той осторожной, немного утиной походки, которой ходят на льду люди, ещё не решившие, падать им или нет. Голова всё ещё болела. Не остро — тупо, как будто кто-то аккуратно положил на затылок кирпич и не убрал.
Справа от перрона начинались деревья. Я их чувствовала раньше, чем увидела: запах сырой листвы и чего-то более тёмного под ней — земли или коры, или той специфической смеси, которую деревья выдают ночью, когда перестают притворяться декорацией. Слева — рельсы, уходящие в туман в обоих направлениях, одинаково никуда.
Перрон был коротким. Навес над скамейками, несколько фонарей, пластиковый щит с расписанием, прикрученный к стене здания вокзала — одноэтажного, с закрытыми ставнями. На стене над входом — вывеска, кириллица или что-то похожее, буквы округлые и незнакомые. Я подошла ближе.
«Sinaia» — или что-то в этом роде. Несколько букв я не смогла разобрать в тусклом свете, но это слово показалось мне твёрдым, как топоним. Название места. Я была в каком-то месте с названием. Это должно было помочь. Не помогло. Расписание под стеклом было залеплено в двух углах пожелтевшим скотчем. Я уставилась в него — цифры оказались читаемыми, буквы нет. «Plecare» и «Sosire» — эти слова повторялись в заголовках столбцов, и я примерно понимала, что это значит, хотя не могла бы объяснить откуда. Отправление и прибытие, или наоборот. В любом случае последняя строка с отбытием показывала время, которое уже прошло. Следующая — 04:47. Я посмотрела на небо рефлекторно, как будто там было написано, который сейчас час. Там ничего не было написано. Было темно, но не той полной темнотой середины ночи, а немного тронутой — как ткань, которую начали отстирывать от черноты, но бросили на полпути. Четыре часа сорок семь. Где-то между тремя и четырьмя ночи — это моя лучшая версия. Значит, меньше двух часов до поезда. Значит, кончится ночь. Значит, появятся люди. Я держалась за это «значит» как за спасательный круг.
Скамейка под навесом была металлической, с дырками — из тех, что придуманы специально, чтобы на них нельзя было лечь. Я села, сунула руки под мышки — не от страха, а от холода, который окончательно нашёл меня теперь, когда я перестала двигаться. Он был настоящим, этот холод, ощутимым как твёрдое вещество: забирался в рукава, оседал на ключицах, прихватывал кончики ушей. Я подтянула колени, что было жутко неудобно на металлических перегородках, и стала смотреть на восток — туда, где деревья расступались немного и открывался кусок неба над холмом.
Леон сейчас, наверное, разговаривает с охраной аэропорта. Он ищет меня. Он говорит с кем-то официальным голосом, который у него появляется в стрессовых ситуациях — чуть выше и чуть ровнее обычного. Он назовёт мои приметы. Скажет рост, цвет пальто. Может быть, скажет «моя девушка».
Леон был хорошим. Это я знала точно. Я не могла вспомнить ни одного момента, когда мне было с ним плохо. Просто мне не было с ним особенно хорошо тоже. Мы существовали в одном пространстве, как два предмета мебели из разных гарнитуров — функционально, без острых углов, но не совпадая ни по одной линии.
Небо на востоке стало немного светлее — я не заметила момента, просто в какую-то секунду поняла, что вижу силуэты деревьев там, где раньше была просто темнота. Очертания. Холм над ними — пологий, широкий. Я смотрела на него и думала о том, что это, наверное, красиво — в другой жизни, для другого человека. Не для меня сейчас, у которой нет телефона, нет кошелька, нет ни одного понятного слова вокруг и в затылке живёт тупая горячая точка боли, которая пульсирует в такт сердцебиению. Где-то в лесу снова залаяла собака — та же или другая, не разберёшь. Дольше, чем в первый раз. Потом опять тишина, в которой слышно, как капает вода с края навеса на бетон: медленно, неравномерно, без всякой системы. Я сидела и слушала, как капает вода, и ждала людей.
Мужчина появился со стороны путей — тащил за собой тележку на двух колёсах, металлическую, с прикрученным к ней ящиком. Скрип был такой, что я услышала его ещё раньше, чем увидела силуэт. Рассвет уже чуть подсветил край неба, но фонари на перроне ещё горели — тусклые, желтоватые, как зубы курильщика.
Я встала. Поняла, что сидела на бетонном полу, прислонившись к стене павильона, и это уже само по себе было информацией — я провела тут, видимо, несколько часов, потому что ноги затекли до плотной, почти деревянной неподвижности.
— Excuse me.
Голос вышел хрипловатый. Мужчина лет шестидесяти, в шерстяной шапке и куртке цвета болотного камня, не замедлил шага. Он посмотрел на меня мельком — не с подозрением, не с сочувствием, просто зафиксировал присутствие, как фиксируют скамейку или столб.
— Do you speak English? Hablas español?
Испанский я знала приблизительно на уровне меню. Но других языков у меня не было.
Мужчина покачал головой и прошёл мимо. Тележка скрипнула на повороте и скрылась за углом. Ладно. Я пошла в сторону улицы.
Город открылся сразу — небольшой, тихий, с той особенной утренней тишиной, которая бывает в местах, где люди встают поздно или просто не торопятся. Брусчатка под ногами была неровная, кое-где просевшая, как будто земля устала её держать. Ставни на большинстве окон закрыты. Кафе с синими жалюзи — жалюзи опущены до упора, из-под них не пробивался ни один огонь. На одной из вывесок я прочитала что-то вроде «Brutărie» и почему-то вспомнила пары по лингвистике, первый курс, Колумбийский, преподаватель с бородой клинышком, который ставил на стол кофе в пластиковом стакане и говорил, что романские языки легче всего опознать по окончаниям. Румынский, кажется, был в той лекции. Кириллицы нет — буквы латинские, но расставлены иначе, чем по-английски, и диакритические знаки над ними торчат, как сигналы тревоги.
Румыния. Я произнесла это про себя, просто чтобы проверить, как оно звучит. Не легче. Что я знаю о Румынии? Дракула. Замок — Бран, кажется, или другой, я никогда не разбиралась. Карпаты — горы. Бухарест — столица. Хорошая лёгкая атлетика, кто-то говорил. Коммунизм и Чаушеску, которого расстреляли под Рождество. Эти знания были сейчас абсолютно бесполезны.
Я завернула за угол и вышла на маленькую площадь. В центре — фонтан, каменный, с облупившимся краем чаши. Воды в нём не было, только пожухлые листья на дне и тёмные разводы от дождей. Рядом скамейка с деревянными рейками, одна из которых была сломана и торчала под углом. Я села на целую часть. Урна стояла тут же — металлическая, с щелью для монет или талонов, такие бывают в европейских городах, где за мусор надо платить. Или нет? Я не знала. Я вообще плохо знала Европу.
Я сложила руки на коленях и попробовала думать методично. Аэропорт. Леон держал меня за руку — нет, не держал, я убрала руку, потому что ему нужно было взять сумки в обе руки на небольшом подъеме. Я ударилась затылком о металлическую стойку. Боль была — тупая, горячая. Леон тянулся ко мне. А потом — ничего. Не темнота. Не сон. Просто отсутствие, как пропущенная страница в книге, когда история продолжается, но кусок её вырезан. До аэропорта — я. После — тоже я. Но между ними — разрыв, и внутри разрыва нет даже воспоминания о воспоминании.
Я не понимала, как сюда попала. Это было единственное, что меня по-настоящему задевало. Не то, что я без денег — это решаемо, в теории. Не то, что не говорю по-румынски — тоже решаемо. Даже не то, что Леон, наверное, звонит в полицию прямо сейчас, а мой телефон молчит в кармане сумки. Всё это было — проблемами. Проблемы можно перечислить и попытаться решить в каком-то порядке. Но вот то, что я не могла объяснить самой себе, — как я оказалась здесь, — это было другого сорта. Это не входило ни в один список. Это выбивало почву из-под самого принципа списков.
Я ударилась головой. Потеряла сознание? Но потеря сознания не перемещает человека через Атлантику. Потеря сознания оставляет тебя лежать там, где ты упал, пока кто-то не вызовет скорую. Я не лежала. Я сидела на перроне в Румынии, и мышцы у меня болели от бетонного пола, и это значило, что я просидела тут несколько часов, и это значило, что я сюда пришла, а не прилетела, потому что в аэропорту нет такого перрона. Или я ничего не помню? Я провела ладонью по затылку. Шишка — небольшая, чувствительная, при прикосновении отзывалась тупым пульсом. Ничего, что могло бы объяснить провал длиной в океан.
За площадью начинала просыпаться улица — откуда-то донёсся запах жареного теста и кофе, чужой, незнакомый, с какой-то пряностью, которую я не могла опознать. Голуби обнаружили фонтан и устроились на краю чаши, деловитые и бессмысленные. Небо из серо-синего становилось просто серым, потом — молочным, потом в нём обозначился первый неуверенный розовый.
Мне нужен был человек, который говорит по-английски. Это было всё, что я могла сформулировать. Не план — просто следующий шаг, один, без продолжения. Я пошла на запах кофе. На краю площади стояла женщина с клетчатой сумкой — такой, какие носят на рынок и никуда больше. Тяжёлой, судя по тому, как она тянула плечо вниз. Женщина смотрела на меня без испуга. Без той нервозности, с которой смотрят на чужаков, непонятно откуда взявшихся в шесть утра на пустой площади. Просто смотрела. С любопытством. Будто я была птицей незнакомой породы, которая села на забор, и это интересно, но не страшно. Потом подошла. Сказала что-то по-румынски — мягкое, вопросительное. Я не поняла ни слова. Слова были похожи на итальянские и одновременно ни на что. Женщина чуть наклонила голову, посмотрела на меня внимательнее и попробовала снова — на этот раз медленно, с паузами между слогами, как будто замедление темпа могло помочь мне понять язык, которого я не знаю. Не помогло. Тогда она спросила иначе, с тяжёлым акцентом, голосом человека, который выучил несколько слов давно и не пользовался ими с тех пор:
— Ты потерялась?
Я открыла рот. Закрыла. Думала, что скажу, и не находила ничего, что было бы правдой и одновременно звучало бы разумно. «Я не потерялась — меня не было здесь, а потом я была.» Это не объяснение. «Я не знаю, как попала в вашу страну, у меня нет документов и телефона, и я понятия не имею, что со мной произошло.» Тоже не то.
— Да, — сказала я наконец. Это была правда, хотя и не вся. Может быть, самая точная её часть.
Женщина кивнула — без удивления, без дополнительных вопросов. Она поправила сумку на плече и жестом показала — за мной. Я пошла. Не то, что бы я ей доверяла. У меня в принципе не было ресурса ведь это требует какой-то внутренней работы, оценки, взвешивания. Я шла, потому что альтернативой было остаться на незнакомой площади одной. И ещё — от неё пахло хлебом. Свежим, чуть дрожжевым. И чем-то ещё — травяным, смолистым, как в аптеке, только приятнее. Этот запах был таким конкретным, таким домашним, что я пошла за ним, как идут на запах кофе, когда долго не ели. Она шла быстро для своего возраста. Я плелась следом, и у меня гудели щиколотки.
Дом был в пяти минутах ходьбы, в переулке, который я бы не нашла сама — он уходил в сторону от любой логичной траектории. Небольшой, одноэтажный, с деревянными ставнями, покрашенными в тёмно-зелёный, который давно облупился по краям. На подоконниках за стеклом — пучки сухих трав, связанные бечёвкой: что-то серое, что-то бурое, тёмные стебли с жёсткими листьями. Внутри — низкие потолки. Я вошла и сразу почувствовала: пространство сжалось вокруг меня, стало соразмерным.
Тепло. Дерево. Тот же запах трав, но плотнее. Женщина поставила сумку у двери, сняла пальто, повесила. Прошла на кухню, не оборачиваясь на меня. Щёлкнул чайник. Я осталась стоять. Смотрела, как она передвигается по кухне — привычно, не думая, каждое движение знает своё место. Достала кружку. Потом вторую. Хлеб из хлебницы, нож, масло из холодильника в маленькой керамической миске. Я не знала, куда себя деть, поэтому села за стол. Деревянный, с царапинами, которым много лет. Я положила на него руки и почувствовала под ладонями фактуру — шершавую, чуть неровную. Это было первое за несколько часов, что я трогала намеренно. До этого я только касалась всего случайно — стена, когда теряла равновесие, асфальт.
Женщина поставила передо мной кружку и хлеб с маслом. Хлеб был нарезан толстыми ломтями, масло лежало неровно, с бороздками от ножа.
— Меня зовут Анна, —сказала женщина и влила в две кружки чай из заварочного маленького чайничка, а следом немного кипятка.
Чай был тёмным, почти коричневым. Пах чем-то незнакомым — не мятой, не ромашкой. Чем-то более серьёзным. Женщина не садилась. Стояла у стола и смотрела на меня. Долго. Без неловкости — это была не та пауза, которую надо заполнять. Она смотрела так, как смотрят на что-то, что узнают, но не ожидали увидеть здесь. Я держала кружку двумя руками. Тепло проходило сквозь фарфор прямо в ладони.
— Ты похожа на мою сестру, — сказала она тихо. Почти себе. Не мне.
Я не знала, что с этим делать. Не знала, жива ли сестра, стоит ли спрашивать, хочет ли она ответа вообще. Не знала, должна ли я что-то сказать или молчание здесь правильнее слов, поэтому я просто держала кружку. Смотрела на поднимающийся пар.
— Ты откуда? — спросила Анна.
— Нью-Йорк.
Анна кивнула, как будто это ей что-то объяснило. Может, так и было.
— Слышала, — сказала она. — Большой город.
— Да.
Над плитой мерно постукивала труба отопления. За окном было всё то же утро — бледное, медленное, с мокрыми ветками, вдавленными в серое небо. Я сжала кружку обеими руками. Фарфор грел — ровно, терпеливо, как живое.
— Как ты здесь оказалась? — Анна спрашивала без интонации, которая предполагала бы ответ. Просто спрашивала. — Одна. Без вещей.
Я открыла рот. Пауза получилась длиннее, чем нужно. Я действительно не знала, как объяснить. Внутри было что-то вроде фразы, но фраза не складывалась в синтаксис, который звучал бы нормально. «Я упала. В аэропорту. И потом оказалась здесь.» Даже мысленно это звучало так, как звучат сны, когда пересказываешь их вслух и видишь, как они рассыпаются.
— Я упала, — сказала я. — В аэропорту. В Нью-Йорке. Ударилась головой. А потом... — я остановилась, потому что дальше шла та часть, которая не работала. — Потом я проснулась здесь. На перроне.
Я почти ждала, что Анна переспросит. Или встанет, или возьмётся за телефон, или скажет что-нибудь вроде «это не так работает», потому что это действительно не так работает, это она и сама понимала — физика, расстояния, атлас, в котором Нью-Йорк и Румыния разделены восемью часовыми поясами и зеркальным отражением времени суток. Анна не сделала ничего из этого. Она смотрела на меня. Не с недоверием — с чем-то другим, что я не могла сразу опознать. Что-то старое в этом взгляде, как будто Анна знала эту историю раньше или что-то, на неё похожее. Как будто ей не нужно было, чтобы история складывалась в логику.
— Бывает, — сказала она. Просто «бывает». Без продолжения. Подлила чай — из старого жестяного чайника с нарисованными на боку красными маками, облупившимися до розового.
Я сидела и ждала. Ждала, когда Анна достанет телефон. Когда скажет «я вызову полицию» или хотя бы «я вызову скорую, у тебя разбита голова». Я не хотела полиции. Не хотела скорой. Не хотела объяснять то, чего не понимала сама — дежурному в форме, женщине с планшетом, кому угодно, кому нужны были бы факты, документы, версия происходящего, которую можно было бы записать в бланк. У меня не было версии. У меня было только: упала, ударилась, проснулась здесь.

