
Полная версия
И закричал.
С негатива на него смотрело существо, в котором он с трудом узнал самого себя. Лет на двадцать старше, чем сейчас. Абсолютно седой, лысый, с отвисшей, морщинистой кожей. Но ужас был не в возрасте. Ужас был в глазах. Даже на негативе, где белки глаз становятся черными, было видно выражение беспредельного, застывшего навеки ужаса. Это был взгляд человека, который увидел нечто абсолютно невыносимое. Человека, который умер от страха.
Андрей Ильич выронил пленку. Она упала в пыль, свернувшись в кольцо, словно раздавленная змея. Он попятился, споткнулся о коробку и рухнул на спину, прямо в кучу старых фотографий. Пыль взметнулась в воздух, закружившись в тусклом свете лампочки. Он смотрел на эту пыль, на эти сотни лиц, что смотрели на него с пола, и его мозг отказывался принимать реальность. Его камера снимала не лица. Она снимала маски, которые этим лицам еще только предстояло надеть. Маски смерти.
Сколько он так пролежал, он не знал. Может, минуту. Может, час. Время потеряло всякий смысл. В голове билась одна-единственная мысль, первобытная и липкая: «Бежать. Уничтожить. Забыть». Он с трудом поднялся на ноги, опираясь на стеллаж. Мир вокруг качался. Взгляд его упал на негативы, разбросанные по полу. Десятки, сотни мертвых, изможденных лиц. Нет, не мертвых. Умирающих. Застывших в момент своего последнего перехода. И в центре этого ада был он. Он, Андрей Ильич Светлов, фотограф, который всю жизнь считал себя простым ремесленником. Его камера, его старый добрый «Фотокор», была не просто устройством. Она была вратами. Или проклятием. Он еще не знал.
Он вышел из кладовой, шатаясь, как пьяный. В кабинете горел забытый им верхний свет — холодный, безжалостный дневной свет. Он подошел к камере. Массивная, темная, она стояла на треноге, словно немой идол. Объектив смотрел на него пустым, черным зрачком. Андрею Ильичу вдруг показалось, что он смотрит в дуло орудия, которое только что осознало свою смертоносную силу. Он протянул руку, коснулся холодного металла оправы. Камера была просто вещью. Глупой, бездушной вещью из дерева и стекла. Но она изменила все.
Он резко развернулся и подошел к столу. Нужно было успокоиться. Нужно было найти рациональное объяснение. Массовая галлюцинация? Дефект эмульсии? Газы из подвала, вызывающие помутнение рассудка? Он цеплялся за эти объяснения, как утопающий за соломинку. Он выдвинул ящик стола, чтобы достать паспорт и проверить, не выглядит ли его собственное фото на документе как снимок покойника. И тут взгляд его упал на старую визитницу, стоявшую на краю стола. Она была из темной кожи, истрепанная по углам. Он открыл ее машинально.
Там лежали его старые работы. Не паспортные снимки. Нет. То, что он делал для души. Портреты. Пейзажи. И одна фотография, которую он вынул из визитницы холодными, негнущимися пальцами.
Это был старый, пожелтевший от времени снимок. Групповой портрет. Его мать, отец и он сам, еще мальчишка с глупой улыбкой, стоят на фоне дачной веранды. Фотографировал сосед старой «Сменой». Это был его первый опыт, его первая любовь к светописи. Он смотрел на лица родителей. Мать, улыбающаяся, с лучиками морщинок у глаз. Отец, серьезный, но с мягкой, едва заметной улыбкой в уголках губ. Они были такие живые, такие настоящие. Но он, наученный горьким опытом последнего часа, смотрел глубже. Он смотрел на тени, на контраст, на структуру изображения. И холод, пробравший его до костей, стал абсолютным. Он понял, что даже тогда, в детстве, на его первом, любительском, чужом снимке, на лицах его родителей лежала та же неумолимая печать. Печать их будущей смерти. Он просто не умел ее читать. Он не умел ее видеть. А теперь научился.
Он поднял глаза от снимка. Стены ателье давили на него. Тишина стала невыносимой. В этой тишине он услышал новый звук. Тихий, сухой, ритмичный звук. Словно где-то работал старый проектор. Или словно кто-то перебирал пальцами по столу. Он резко обернулся к камере. Затвор. Затвор объектива жил своей жизнью. Он открывался и закрывался, щелкая вхолостую, без команд, без нажатия на спуск. Линза мигала, словно глаз какого-то чудовищного циклопа, пробудившегося от долгой спячки. Камера смотрела на него. Она хотела сделать новый снимок.
Андрей Ильич попятился к двери. Ему нужно было выбраться отсюда, на воздух, к живым людям. Но не успел он взяться за ручку, как в мертвой, абсолютной тишине ателье раздался телефонный звонок. Старый, дисковый аппарат на стойке ресепшена заливался требовательной, надрывной трелью. Этот звук, ввинчиваясь в мозг, почему-то казался самым страшным из всего, что случилось с ним за этот вечер. Он понял, что не хочет брать трубку. Он знал, что тот, кто звонит, не скажет ничего хорошего. Но телефон звонил, не переставая, словно был подключен к какому-то вечному источнику тревоги, и его трель заполняла собой все пространство, вытесняя остатки разума и воли.
Андрей Ильич, словно загипнотизированный, сделал шаг к аппарату. Его рука повисла над дрожащей от звонков трубкой. Он смотрел на нее, как на ядовитую змею. Тишина и резкие звонки чередовались, создавая ритм, похожий на биение сердца. И в одном из промежутков между звонками он услышал звук, который заставил кровь застыть в его жилах. Сквозь трели телефона, сквозь шум дождя за окном, прорвался другой звук. Тихий, печальный, но отчетливый. Плач. Женский плач, доносившийся из проявочной.
Он медленно повернул голову. Дверь в лабораторию, которую он, как ему казалось, плотно закрыл, теперь была приоткрыта. Из щели струился слабый, пульсирующий красный свет. И оттуда, из этого багрового сумрака, смешанного с запахом закрепителя, несся тихий, горький, безутешный женский плач.
Глава 2. Красная комната
Красный свет сочился из щели приоткрытой двери, словно кровь из свежей раны. Он пульсировал в такт тихому, надрывному плачу, который доносился из проявочной, и в этом ритме было что-то глубоко противоестественное, что-то заставлявшее внутренности сжиматься в ледяной комок. Телефон на стойке ресепшена продолжал надрываться, его трель ввинчивалась в мозг, сплетаясь с женскими рыданиями в жуткую, какофоническую симфонию безумия.
Андрей Ильич стоял, словно парализованный, между двумя источниками звука. Его рука, так и не опустившаяся на телефонную трубку, дрожала в воздухе. Холодный пот катился по вискам, заливая глаза. Он хотел закричать, но голос пропал. Он хотел бежать, но ноги словно приросли к истертому линолеуму. Плач из проявочной становился все громче, все отчетливее. Это был не просто бессвязный вой отчаяния. В этом плаче слышались слова. Обрывки фраз. Мольбы.
— Зачем... зачем вы это сделали... — шелестел женский голос, прерываемый судорожными всхлипами. — Вы заставили меня увидеть... забрали надежду...
Андрей Ильич узнал этот голос. Вернее, не узнал, а почувствовал какую-то глубинную, тошнотворную связь с ним. Так бывает, когда слышишь во сне голос давно умершего родственника — вроде бы чужой, но в то же время до боли знакомый. Это была женщина со сломанной судьбой. Женщина с разбитого негатива.
— Кто здесь? — прохрипел он, с огромным трудом разлепив пересохшие губы. — Кто здесь?!
Плач на мгновение стих. Воцарилась гулкая, ватная тишина. Даже телефон, словно испугавшись, замолчал на полузвонке. И в этой внезапной тишине, которая была страшнее любого шума, раздался тихий, шаркающий шаг из-за двери проявочной. Кто-то — или что-то — медленно приближался к выходу из красного сумрака. Андрей Ильич отступил на шаг, выставив перед собой руки, словно этот жалкий жест мог защитить его от надвигающегося ужаса. Дверь в лабораторию медленно, со скрипом, отворилась шире. Поток багрового света хлынул в кабинет, заливая все вокруг адским заревом. На пороге, колыхаясь, словно мираж над раскаленным асфальтом, возникла фигура.
Это была та самая женщина, Звонарева. Но в каком виде! От ее былой властности и монументальности не осталось и следа. Она стояла, сгорбившись, кутаясь в грязный, изорванный плащ, которого на ней не было при жизни. Ее лицо, искаженное страданием, было именно таким, каким он увидел его на матовом стекле: пергаментная кожа, обтягивающая выступающие скулы, провалы глаз, в которых не было глазных яблок — лишь две бездонные черные ямы, наполненные багровыми отблесками фонаря. Ее рот был приоткрыт, и оттуда, из темноты, доносился запах сырой земли и увядших цветов.
— Зачем вы разбили его? — прошелестела она, качнувшись вперед. Движения ее были замедленными, плывущими, как у глубоководного существа. — Это было мое предупреждение. Мой единственный шанс. Вы отняли его у меня. Вы отняли у меня год жизни. Теперь я не знаю, когда... я не могу подготовиться...
— Я не... я не хотел... — залепетал Андрей Ильич, пятясь к столу. Ноги его подкашивались. — Это случайность! Пластина выскользнула...
— Случайность? — призрачная женщина издала звук, отдаленно напоминающий смех, похожий на шорох сухих листьев под ногами. — Разве вы не поняли? Там, в свете вашей камеры, нет ничего случайного. Она видит правду. Она показывает конец. Вы думали, что дарите людям бессмертие на квадратике глянцевой бумаги? О нет. Вы дарите им знание. Ужасное, невыносимое знание. Я увидела свое лицо. Лицо, которое будет лежать в гробу. И я поняла, что не могу жить с этим. Я хотела разбить негатив сама, но вы опередили меня. И теперь я обречена. Мы все обречены смотреть на вас и ждать.
Она протянула к нему свою руку. Это была не рука, а костлявая, обтянутая полупрозрачной кожей лапа с длинными, посиневшими ногтями. От нее веяло могильным холодом, который парализовал волю. Андрей Ильич уперся спиной в край стола. Бежать было некуда. Он зажмурился, ожидая прикосновения ледяных пальцев, но ничего не произошло. Он открыл глаза. Перед ним никого не было. Дверь в проявочную была плотно закрыта. Телефон на стойке ресепшена молчал. В кабинете царил обычный, желтоватый свет от лампы под потолком. Никакого багрового зарева. Никакого запаха могилы. Только все тот же до тошноты знакомый химический дух проявителя и закрепителя, казавшийся теперь зловещим дыханием склепа.
Андрей Ильич медленно сполз по столу на пол. Ноги не держали его. Сердце колотилось где-то в горле, грозя пробить кадык. Галлюцинация? Сон? Помутнение рассудка от стресса и недосыпа? Все эти слова казались пустыми и беспомощными перед той реальностью, которую он только что пережил. Он чувствовал, что это не было сном. Это было видение. Послание. Проклятие.
Он поднял руку и посмотрел на нее. Пальцы все еще дрожали. Он прижал ладонь к лицу и ощутил ледяной холод. Холод, который не уходил, сколько он ни тер щеку. Словно призрак Звонаревой оставил на нем свою незримую печать. С огромным трудом он заставил себя подняться. Комната качалась. Камера на треноге по-прежнему смотрела на него своим черным, глубоким зрачком. Она была спокойна и безучастна. Обычный деревянный ящик с мехами. Никакого мигания затвора. Никакой потусторонней активности. Но сейчас, глядя на нее, Андрей Ильич испытывал не страх, а какое-то извращенное, болезненное любопытство, граничащее с ужасом. Что же он создал? Или что он пробудил к жизни, сам того не ведая, за тридцать лет стояния за этим объективом?
Он медленно подошел к камере. Его «Фотокор-Н». Он помнил день, когда купил ее. Это было в начале девяностых, на развале у ДК имени Ленсовета. Голодное, смутное время, когда старые вещи продавали за бесценок, лишь бы купить еды. Фотокамера лежала на грязном брезенте среди самоваров, фарфоровых статуэток и стопок пожелтевших книг. Продавал ее сморщенный старик с бельмом на глазу, похожий на высохшую мумию. Он запросил за нее совершенно несуразную сумму, но когда Андрей, тогда еще просто молодой фотограф-энтузиаст, собрался уходить, старик вцепился в его рукав костлявой, холодной рукой.
— Возьми, — прошамкал он, сверля Андрея единственным зрячим глазом. — Она тебя ждала. Я уж думал, не доживу. Она не каждому дается. Ты ее почувствовал, я вижу. Стекло в ней особенное. Секретное стекло. Из самого сердца горы, где тьма смыкается с огнем. Оно правду видит. Насквозь.
Тогда, по молодости, Андрей не придал значения этим словам. Он списал их на старческий маразм. Он просто купил камеру, потому что почувствовал невероятную, почти мистическую тягу к этой почерневшей от времени деревянной конструкции. У него самого тогда была старенькая «Смена-8М», и «Фотокор» казался ему венцом творения, артефактом из иной, более величественной эпохи. Он отдал за него почти все свои сбережения и ни разу об этом не пожалел. Камера работала безупречно. Она не ломалась, не заедала, давала изумительную, почти живую резкость, какой он не видел ни в одном современном аппарате. Он привык к ней, сроднился с ней. Она стала продолжением его глаз и рук.
Но сейчас слова старого продавца зазвучали по-новому. «Из самого сердца горы, где тьма смыкается с огнем». Что это была за гора? Какая тьма? Андрей Ильич осторожно, как к спящей змее, протянул руку и коснулся объектива. Холодное стекло. Обычное холодное стекло. Он посмотрел в линзу. В глубине ее что-то едва заметно мерцало, словно отблеск далекого пожара. Или ему это только казалось?
Резкий, пронзительный звонок телефона разорвал тишину, заставив его вздрогнуть и отшатнуться. Сердце снова пустилось вскачь. Наваждение возвращалось. Но это был не внутренний, а самый что ни на есть реальный телефон. Аппарат на стойке ресепшена заливался своей старомодной трелью, и на этот раз он не собирался замолкать. Андрей Ильич смотрел на него с ужасом. Кто может звонить в одиннадцатом часу ночи в фотоателье? Кому могло прийти в голову, что здесь кто-то есть?
Звонок прекратился. На мгновение воцарилась тишина. А потом телефон зазвонил снова. И в этом звонке была какая-то неестественная настойчивость, злое требование. Звонивший не просто ждал ответа. Он требовал, чтобы трубку сняли. Он знал, что фотограф здесь. Андрей Ильич, словно во сне, прошел через весь кабинет. Половицы предательски скрипели под его шагами. Каждый шаг отдавался в голове гулким эхом. Он остановился перед стойкой, глядя на вибрирующий от звонков аппарат. Звонки сливались в одну сплошную, режущую слух ноту. Он медленно, словно преодолевая сопротивление воды, протянул руку, снял трубку и поднес ее к уху. Рука была ледяной и чужой.
В трубке было молчание. Но не пустое молчание оборванной линии. Это было густое, насыщенное молчание, наполненное чьим-то незримым присутствием. Андрей Ильич слышал дыхание на том конце провода. Медленное, глубокое, какое-то клокочущее дыхание, словно звонивший страдал тяжелой формой астмы. Или словно он дышал через воду.
— Алло, — еле слышно выдавил из себя Андрей Ильич.
В ответ ему было все то же дыхание, а потом тихий, неразборчивый шепот. Словно множество голосов сплелись в один, пытаясь что-то сказать, но не могли пробиться сквозь помехи. Андрей Ильич напряг слух, и до него начали доноситься отдельные фразы, произносимые на разные голоса, с разной интонацией, перебивающие друг друга.
— ...видел... на снимке... не может быть... — шептал один.
— ...год ждал... зачем вы это сделали... — вторил другой, женский.
— ...я боюсь спать... она мне снится... та фотография...
— ...верните старый... я заплачу... сколько скажете...
Голоса наслаивались друг на друга, создавая невыносимую какофонию. Это был хор его бывших клиентов. Тех, кто, как тот взъерошенный парень, обнаружил на своих снимках печать близкой смерти. Андрей Ильич слушал, и волосы на его голове шевелились. Он узнавал эти голоса, хотя не мог вспомнить имен. Они все были здесь, в этой трубке, слитые в единый вопль отчаяния. Но вдруг все голоса разом стихли. В трубке снова воцарилось молчание, а затем раздался единственный голос — старческий, дребезжащий, но полный такой силы и злобы, что Андрей Ильич похолодел. Он сразу узнал его. Такой голос не забывается.
— Ты все еще не понял, глупец? — прошамкал голос старого продавца с бельмом на глазу. — Ты не просто снимаешь лица. Ты забираешь время. Ты вытягиваешь его через глаз стеклянного демона. Каждый снимок — это краденый год. Краденая жизнь. Те, кто снятся ему, умрут на десять лет раньше. А ты... ты живешь за их счет.
— Кто вы?! — закричал Андрей Ильич в трубку, сжимая ее так, что пластмасса затрещала. — Откуда вы знаете?!
— Я тот, кто выпустил джинна из бутылки, — прошелестел голос, и в нем послышалась горькая усмешка. — Я думал, что ты чист сердцем и не пробудишь его. Я ошибся. Ты накормил его тысячами душ, сам того не зная. Теперь он проснулся. Он голоден. И он хочет твоей души, фотограф. А когда он ее получит, его уже никто не остановит.
В трубке раздался резкий, пронзительный визг, похожий на сигнал помех, и связь оборвалась. Остались лишь короткие, частые гудки. Андрей Ильич стоял, прижимая трубку к уху, и слушал эти гудки, которые казались ему погребальным звоном. Слова старика жгли мозг. «Ты забираешь время. Ты вытягиваешь его через глаз стеклянного демона». Выходит, он не просто предсказывал смерть. Он был ее причиной. Убийцей. Палачом, который даже не знал о своем ремесле. Вся его жизнь, весь его скромный, размеренный быт, его любовь к фотографии — все это было лишь ширмой для чудовищной, потусторонней жатвы.
Он швырнул трубку на рычаг. Ему нужно было выбираться отсюда. Немедленно. Этот подвал, этот запах, эта камера — все это душило его. Он должен был увидеть небо, вдохнуть свежий воздух, услышать шум машин, голоса живых людей. Он схватил плащ и, не выключая свет, не запирая внутреннюю дверь, бросился к выходу. Лестница в четыре ступеньки. Тамбур. Тяжелая входная дверь. Он навалился на нее плечом, и через мгновение ночная сырость и холод окатили его с ног до головы.
Он стоял в темной арке, хватая ртом воздух. Дождь, моросивший весь день, прекратился, но асфальт блестел в свете редких фонарей. Переулок Гривцова был пуст и тих. Лишь одинокий силуэт маячил на углу Садовой, да где-то вдалеке шумела припозднившаяся машина. Андрей Ильич прислонился к холодной, влажной кирпичной стене, стараясь унять бешено колотящееся сердце. Здесь, на улице, ночные кошмары казались немного более далекими, чуть менее реальными. Но он знал, что это иллюзия. Достаточно вернуться в ателье — и камера снова уставится на него своим мертвым зраком.
Как он мог не замечать этого раньше? Тридцать лет! Тридцать лет он смотрел в этот объектив, наводил на резкость, нажимал на спуск. Сколько лиц прошло перед ним? Десятки тысяч? Сотни? Он вспомнил старые советские времена, когда к нему выстраивались очереди за фотографиями на паспорт нового образца. Вспомнил девяностые, когда все повально делали визы, убегая из разваливающейся страны. Вспомнил нулевые — бумажный бум, новые паспорта, новые лица. Он фотографировал детей для загранпаспортов, стариков для пенсионных удостоверений, военных для удостоверений личности. Он снимал всех. И что же получалось? Получалось, что все они, сами того не зная, отдавали ему годы своей жизни?
Он посмотрел на свои руки. Руки пятидесятипятилетнего мужчины. Морщинистые, с проступающими венами и пигментными пятнами. Руки, которые держали эту проклятую камеру. Он подумал о своем здоровье. Он ведь почти не болел. Сердце, как часы. Давление в норме, зрение — единица, несмотря на постоянную работу в красном свете. Все его сверстники уже обзавелись букетами хронических болячек, а он был здоров, как молодой бык. Он всегда списывал это на хорошую наследственность. Но что, если дело не в наследственности? Что, если это ворованная жизнь, разлитая по его венам, поддерживала в нем огонь?
Его затошнило. Он согнулся пополам, и его вырвало прямо на мокрый асфальт. Желудок был пуст, поэтому из него выходила лишь горькая желчь, обжигавшая горло. От этой мысли — что он питается чужими годами, как вампир — его разум отказывался работать. Это было слишком чудовищно. Слишком неправильно. Но факты были налицо. Фотографии не врали. Телефонный звонок не был сном. И призрак Звонаревой не был просто галлюцинацией.
Отдышавшись и вытерев рот тыльной стороной ладони, он выпрямился. Надо идти домой. Дома, в четырех стенах, может быть, удастся собраться с мыслями, принять какое-то решение. Он уже сделал шаг в сторону Садовой, как вдруг заметил, что в окне его полуподвала, в той самой бойнице под потолком, мелькнула тень. Андрей Ильич замер. Он же только что вышел оттуда. Он оставил дверь открытой. Может, сквозняк? Но тень двигалась слишком целенаправленно. Кто-то был в его ателье.
Страх боролся с любопытством. Возвращаться было безумием. Но там, в лаборатории, был его архив. Его негативы. Его жизнь. И, что еще хуже, там была камера. Если в ателье проник вор, он мог украсть ее. И тогда... что тогда? Старик-продавец сказал, что «стеклянного демона» нельзя остановить, если его выпустить. Может, лучше, если ее украдут? Пусть другие разбираются с этим проклятьем? Эта мысль мелькнула и исчезла. Нет. Он не мог переложить эту ношу на чужие плечи. Это была его вина и его ответственность.
Он на негнущихся ногах снова спустился по выщербленным ступенькам. Дверь в ателье действительно была приоткрыта. Изнутри падала полоска тусклого желтого света. Андрей Ильич толкнул дверь и вошел внутрь. В кабинете никого не было. Все вещи лежали на своих местах. Камера мирно стояла на треноге. Но его взгляд сразу же упал на проявочную. Дверь в нее была распахнута настежь, и оттуда снова лился красный свет. Только теперь он был не тусклым и пульсирующим, а ярким и ровным. И в этом свете кто-то двигался.
Андрей Ильич, стараясь ступать как можно тише, подошел к косяку и заглянул внутрь. Он ожидал увидеть что угодно — нового призрака, грабителя, оживший манекен. Но увиденное поразило его до глубины души. За столом, где стояли кюветы с реактивами, спиной к нему стояла его жена. Анна.
Он не мог обознаться. Этот силуэт, эта чуть сутулая спина, этот пучок русых волос на затылке. Анна. Но этого не могло быть. Анна умерла семь лет назад. Он похоронил ее на Смоленском кладбище, в сырой ноябрьской земле. Рак. Жестокая, скоротечная болезнь, которая сожрала ее за полгода, превратив из цветущей женщины в бледную тень, а затем и в горстку пепла. Андрей Ильич стоял ни жив ни мертв, глядя на призрак жены. Она перебирала какие-то снимки, плавающие в кювете с проявителем.
— Аня? — еле слышно позвал он.
Женщина медленно обернулась. Это была она. Анна. Такая, какой он запомнил ее в лучшие годы. Нежная, с мягкой улыбкой, с ясными серыми глазами. На ней было ее любимое платье в мелкий цветочек. Она смотрела на него с бесконечной грустью и любовью. В красном свете фонаря ее лицо казалось ожившим дагерротипом.
— Андрюша, — произнесла она тихим, таким знакомым, родным голосом. — Зачем ты открыл его?
— Что? — он не понимал. Слезы застилали ему глаза. Он хотел броситься к ней, обнять, но ноги не слушались. Страх перед призраком боролся с чудовищной тоской по умершей любви.
— Темную камеру, — сказала она, и ее взгляд переместился на большую камеру в кабинете. — Ты смотрел слишком глубоко. Ты хотел видеть правду. И он дал тебе эту способность. Но ты не готов к такой правде. Никто не готов.
— Я не хотел, Аня! — взмолился он. — Я ничего не знал! Что мне делать? Как это остановить?!
— Остановить? — она грустно покачала головой. — Его не остановить. Его можно только накормить. Или обмануть.
— Как обмануть? — он сделал шаг вперед, но она подняла руку, останавливая его.
— Не подходи. Я ненастоящая. Я лишь память, запечатленная в этих стенах. В этих химикатах, в этом стекле. Ты думаешь, почему ты остался здесь после моей смерти? Ты искал утешения в работе, но нашел лишь холод стекла. А стекло все помнит. Оно впитало мои слезы, когда ты снимал меня в последний раз.
Андрей Ильич вспомнил тот день. За месяц до ее смерти. Она уже почти не вставала, но для какого-то документа потребовалась свежая фотография. И он снял ее здесь. Посадил на этот самый стул перед белым экраном, включил свет. Она была так слаба, что едва держала голову. Но он, глупец, думал только о резкости. «Смотри в объектив, Аня. Не шевелись. Сейчас вылетит птичка». Она смотрела. Смотрела своими огромными, запавшими глазами в черный зрачок камеры. И камера увидела ее смерть. Но он, дурак, не захотел этого замечать. Он сделал снимок, проявил, отдал. А через две недели она слегла окончательно.
— Прости меня, — прошептал он. Слезы текли по его щекам, соленые и горячие. — Прости, что не спас тебя.
— Ты не мог меня спасти, — призрак улыбнулся печально. — Но ты можешь спасти себя. И других. Ты должен вернуть долг. Он взял жизни. Ты должен отдать свою, чтобы разорвать круг. Или... — она замялась.
— Или что? Говори!
— Или отдай ему другую жизнь. Самую яркую. Самую долгую. Жизнь, в которой нет страха смерти. Только так он насытится и уснет еще на сто лет. Найди того, кто не боится. И приведи его сюда. Пусть он посмотрит в объектив.
— Как я это сделаю? Я не могу... я не убийца!
— Ты уже убийца, Андрюша, — прошептала она, и ее лицо на мгновение исказилось гримасой боли. — Ты убивал их всех. Каждый день. Каждым щелчком затвора. Но ты не знал. Теперь ты знаешь. И если ты ничего не сделаешь, он высосет тебя самого. И тогда остановить его будет некому.









