
Полная версия
Оснований для беспокойства нет
Я не помню имя психолога — он представился, но имена здесь не самое важное, для них просто не хватает места. Он приятный. Так, будто ему и правда не всё равно. Сидит рядом, чуть под углом, так садятся, когда хотят, чтобы разговор был не допросом, а разговором.
— Я не буду записывать, если ты не против, — говорит он. — Просто поговорим.
И мы говорим. Он спрашивает про школу, про то, скучаю ли я по кому-то, про отца. Слушает так, как редко слушают, — не чтобы ответить, а чтобы услышать. Я ловлю себя на мысли, что мне легче — после двух дней, когда поделить было не на кого. Он хороший. Если бы у меня был большой выбор, с кем здесь говорить, я бы выбрал его. И я говорю, говорю так как будто плотину изоляции сломали и слова больше ничто не держит.
— Что за шрам у тебя над бровью? — спрашивает он.
И я не знаю, что ответить. Не потому, что вопрос трудный — потому что он из другой вселенной. Мы только что говорили о беде, о том, как я держусь, о том, как делить не на кого, — а теперь шрам над бровью, как будто кто-то переключил канал.
— Бандитская пуля, — говорю я.
Я улыбаюсь и меня самого это смущает. Это не то место, где шутят. Шутка повисает в чистом мягком воздухе и не находит, обо что удариться, и я её подбираю обратно.
— Помогал отцу в детстве. Что-то снимали, кажется, полку. Она сорвалась. Ерунда, царапина. Но отец испугался так, будто всё, конец, — паники было больше, чем крови. Повёз зашивать, хотя хватило бы пластыря.
Я говорю это и сам не понимаю, зачем так подробно. Просто вспомнилось — отцовские руки, как он держал меня, как у него тряслось всё, а у меня даже не болело почти.
Психолог кивает. Не записывает — он же обещал не записывать. Просто кивает, будто получил то, за чем тянулся, и возвращается к душе, к тому, что бояться нормально, что я держусь молодцом, что всё временно. И я киваю на «временно» вместе с ним, потому что это единственное слово за два дня, в котором мы с этим местом согласны.
Он уходит. Чуть усталый, как человек, который весь день говорит с напуганными людьми и устаёт по-настоящему. Тяжёлая работа.
А я трогаю шрам и думаю, что это не шрам это сувенир из прошлого.
Отец приходит во второй половине дня.
Он стоит в дверях чуть дольше, чем нужно, прежде чем войти, — будто проверяет, та ли это палата, хотя двери прозрачные. Садится на край стула. Не на тот, что у кровати, а чуть дальше, и я понимаю: он не знает на каком расстоянии теперь надо сидеть. Как будто расстояние сейчас определяет степень нормальности.
— Как ты, — говорит он. Не вопросом. Он уже спросил это глазами, с порога.
— Нормально. Кормят и даже одевают.
Он неловко улыбается и кивает. Мы молчим. Это не наше обычное хорошее молчание, — это другое, в нём нет света, в нём страшно стоять. Я ищу, что сказать, и впервые в жизни не нахожу с ним слов, и он не находит со мной, и мы сидим, двое, которые так и не научились говорить о важном.
Я не выдерживаю первым. И, как всегда, успокаиваю не себя — его.
— Слушай. Всё будет хорошо. Они перепроверят и разберутся, это вопрос времени. — Я говорю это легко, как говорил про молнию в безоблачный день. — А если даже нет — ну, если даже что-то...
То, что? Я даже для себя еще не понял «что», но это что-то надо здесь и сейчас, не для меня для него.
— То наука не стоит на месте, они смогут все исправить… Надо просто подождать.
Он смотрит на меня.
— Подождать, — повторяет он.
— Ты умеешь, — говорю я. И сразу жалею, потому что вижу: попал. Он умеет ждать. Он ждёт уже много лет, за столом, где один стул так и стоит. Я хотел утешить, а напомнил, что ждать это не про завтра или на следующей неделе, это про то, как время изматывает и издевается.
Он не отвечает. Он смотрит на меня так, как смотрят на того, кого хотят запомнить, — и я не понимаю этого взгляда. Я объясняю его молчание тем, что отец просто устал и просто боится, без причины, по привычке. Мне снова немного жаль его. Я снова думаю, что у меня уверенности на двоих, и хорошо бы отдать ему половину.
Он сидит ещё немного. Потом встаёт, кладёт руку мне на плечо — тяжело, неловко, не умея, — и уходит. В дверях неловко оборачивается и кивает.
Глава седьмая
Дома было невыносимо громко. Это глупо звучит, но это так. Дома стены, и в стенах слышно, что никого нет, и это «никого нет» громче любого шума. В парке хотя бы просто шумят. Где-то кричат дети, лает собака, кто-то смеётся у фонтана. Чужой шум не спрашивает, как ты. Чужой шум просто есть, и под него можно сидеть.
…подтверждено повторным независимым исследованием…
Скамейка холодная. Я не взял куртку. Я вообще не помню, как вышел.
Позавчера он сказал — всё будет хорошо.
…паттерн изъят и помещён на ответственное хранение…
Изъят. Слово как из инструкции к технике. Изъять можно деталь. Картридж. Я держу в руке бумагу и не перечитываю, я её и не читал толком, я её услышал и теперь куски сами всплывают, не вовремя, между всем остальным.
Мальчик у фонтана уронил мороженое. Заплакал. Мать подняла, что-то говорит, вытирает. Через минуту он уже смеётся. Вот так. Уронил — подняли — смеётся. У детей всё чинится.
…содержится в надлежащих условиях, оснований для беспокойства нет…
Оснований для беспокойства нет.
Эта бумага кричала вместе со стенами дома. Я стоял посреди кухни и закрывал уши, как дурак, будто если закрыть уши, то все повернется вспять. Тело содержится. Оснований нет. Я стоял, и за спиной был стол, и за столом теперь два места, на которые не садятся, и я не смог. Не смог там стоять. Поэтому я здесь.
…в случае научного решения вопроса паттерн будет возвращён…
Будет возвращён. Когда. Они не пишут когда. Она тоже была — будет возвращена. Сколько уже. Я перестал считать, я никогда не умел считать, это он умел, и она умела – я нет.
…всё проводимое осуществляется в интересах общества и безопасности граждан…
В интересах общества. Я — общество? Я гражданин. Меня обезопасили. От него. От них.
Темнеет. В парке зажглись фонари, и шум стал реже — расходятся. Скоро я тут останусь один на лавке, и тогда уже всё равно, парк или дом, потому что один везде один.
Надо вставать. Надо идти.
Ещё минуту под чужой шум, пока он есть и обратно в свою тюрьму.
Глава восьмая
Мир не знает, что у кого-то всё кончилось. Окна горят ровно, как всегда. За окнами ужинают, спорят про телевизор, кто-то моет посуду, кто-то целуется, кто-то просто сидит. У всех есть вечер. Я иду мимо чужих вечеров, и ни один из них не сбился сегодня ни на секунду.
Спешить некуда — там, куда я направляюсь, меня ждёт только стол с двумя пустыми местами. Раньше было одно. К одному я привык, к одному можно привыкнуть, человек ко всему привыкает, если оставить ему хоть что-то. У меня был он. Теперь не оставили ничего.
Витрины, фонари, машины. Запах из какого-то заведения — жарят мясо, и пахнет так хорошо, так живо, что меня мутит. Люди едят, еда — это энергия, энергия — это жизнь. У меня нет жизни, мне не нужна энергия, я почти не ем.
Смеются за столиками на улице, под лампочками, с бокалами. Целая улица людей, которым хорошо, которые живут свою жизнь.
И среди них он.
Я останавливаюсь не сразу. Так бывает. Сначала проходишь, и только через два шага тебя нагоняет — будто кто-то сзади тронул за плечо. Я оборачиваюсь.
Молодой человек за столиком. Вполоборота, смеётся чему-то, машет рукой, рассказывает — большая компания, всем весело, и ему весело, он в центре. И лицо.
Это он.
Сердце делает то, чего не делало давно, — бьёт куда-то в горло, бьёт сильно, до хрипоты. Сейчас подойду ближе, и я увижу чужое лицо, и мне станет стыдно, и я пойду домой. Это любой парень, похожий. Я не ел, не спал, мне мерещится.
Он поворачивает лицо ко мне.
И я не ухожу, как собирался. Потому что над бровью у него — шрам.
Маленький. Косой. Я знаю его не глазами — руками. Я держал эту голову, когда её зашивали, держал и трясся, как дурак, хотя там и крови-то было на пластырь, а я повёз, я настоял, и врач ещё усмехался — не переживайте, всё в порядке. И остался шрам. Косой, над левой бровью. Двух таких не бывает.
Я стою, и мир делает что-то странное — не рушится, нет, всё на месте, столики, лампочки, смех, — а просто перестаёт быть правильным. Как будто мне показали два и два и сказали, что это пять, и я вижу, что пять, вижу своими глазами, а так не бывает. Шрам его. Лицо его. А смеётся не он.
Не он смеётся. Вот что не сходится сильнее шрама. Я смотрю и не узнаю ни одного движения. Он сидит не так — он никогда так не разваливался на стуле. Он машет руками, когда говорит, — а мой не махал, мой держал руки при себе, у него всё было внутри, в голове. А этот — громкий, хохочет, запрокинув голову, хлопает соседа по плечу. Этот живёт с лицом моего сына и не знает ни одного его жеста.
Я делаю шаг ближе. Не решаю — ноги сами.
Он замечает меня. Скользит взглядом — так смотрят на постороннего, который подошёл слишком близко к чужому веселью. Никакого узнавания. Совсем. Ни тени. Он смотрит на меня его глазами и видит чужого старика, который зачем-то встал у их столика и пялится.
— Вам что-то нужно? — говорит он.
И голос не его. Лицо его, а голос чужой, и интонация чужая, и в глазах — никого из тех, кого я знал.
Я открываю рот. Я всю жизнь не знал, что сказать. Ни слова. У меня их нет. У меня их никогда не было.
— Извините, — говорю я. — Обознался.
Он пожимает плечами, отворачивается, и компания снова смеётся, уже без меня, я для них ничего, я уже забыт. А я стою. Улица течёт мимо, люди обходят меня, как столб, как фонарь, и где-то там, за столиком под лампочками, лицо моего сына пьёт, смеётся и живёт чужую жизнь.
Я стою и не ухожу.
Глава девятая
Молоточек завёлся в голове в тот же вечер и с тех пор не умолкал. Не боль — боль я бы перетерпел, у меня к боли отношение простое. А это другое: ровный, негромкий, бесконечный стук, одно и то же, по кругу, без устали. Я научился жить под него, как живут возле железной дороги: вроде и не замечаешь, а ночью лежишь и слышишь каждый состав.
Стучит, если уж совсем честно, не «где мой сын». Стучит — «в своём ли я уме».
Я ведь сам медик. Не по этой части — голова отдельная наука, в ней я смыслю не больше любого, кто читал по верхам. Но кое-что знает всякий, кто полжизни проработал среди людей и их болезней. Знаю, например, что горе умеет показывать. Что человек, потерявший близкого, потом видит его то тут, то там — в спине впереди, в чужом лице на остановке. Мне и пациенты сами рассказывали, смущаясь: доктор, а мне всё кто-то из близких мерещится, нормально это? Я кивал. Говорил — нормально, держитесь, не оставайтесь одни. Я не вникал глубже. Не моё было поле.
А теперь моё. И вот в чём беда: я знаю ровно столько, чтобы испугаться, и слишком мало, чтобы успокоиться. Я подхожу под это, как влитой: не сплю, не ем, остался один, потерял сначала её, потом его. Любой коллега, глянув на меня, сказал бы — классика, мужик плывёт от горя. И я первый сказал бы так про другого, и выписал бы покой, и был бы спокоен за пациента. Но сказать это про себя — и поверить — не выходит. Потому что если я плыву, то рушится не одно, рушится всё: тогда и сына, может, забрали не так, как я помню, и я сам себе больше не свидетель. Горе я бы вынес — горе я уже носил, я с ним умею. А вот это, когда не знаешь, можно ли верить тому, что видел собственными глазами, — это хуже горя. Это когда выбивают из-под тебя не близких, а саму землю.
И только одно не даёт мне списать всё на горе. Шрам. Горе показывает лица, подсовывает похожих — пусть. Но горе не знает того шрама, слишком мелкая деталь. Я его не вычитал и не вообразил — он у меня в пальцах. И сколько медик во мне ни уговаривает меня, что я плыву, на этом шраме он всякий раз спотыкается и умолкает.
Вот с этим спотыканием я и начал искать.
Не его — к ресторану я не вернулся. Я несколько раз доходил до того угла и поворачивал назад, потому что не знал, чего боюсь сильнее: увидеть опять или не увидеть. Я искал таких, как я. Мне нужно было, чтобы нашёлся хоть один человек, которому было то же самое и который при этом не сумасшедший. Один такой — и, может, тогда и я не сумасшедший. Я даже не за правдой шёл. Я шёл за тем, чтобы не остаться одному в своей голове.
Искать я не мастер. Всю жизнь чинил руками, а не лазил по сетям, и теперь сидел вечерами, тыкал неловко, набирал своими словами, стыдными, глупыми, которые и набрать-то совестно: «узнал близкого в чужом человеке», «изъятый ходит в другом теле». Я бы со стороны на себя посмотрел и сам отвёл бы себя к врачу.
И сеть отвечала. Не там, где гладко. Гладко — это сверху, на виду: профилактика, забота, наука не стоит на месте. А если уйти глубже, в углы, куда нормальный человек не заглядывает, — там есть. Там много чего есть.
И тут мне сделалось нехорошо по-новому. Потому что это была помойка. Я открывал одно, другое, третье, и половина была таким бредом, что делалось стыдно за то, что я вообще сюда забрёл. Писали, что правят нами не люди. Что под городами — города. Что в воду что-то добавляют. Длинные, путаные тексты, где через слово — «проснитесь» и «они не хотят, чтобы вы знали». Вот, стало быть, куда я попал. Вот моя теперь компания. Те, кому мерещится. И, может, я давно один из них, просто последним узнал.
Я почти всё закрыл. Почти решил — хватит, это заразно, я лезу в чужой бред и подхвачу его, как хворь. Завтра пойду к своим, попрошу что-нибудь на сон, заглушу молоточек таблеткой и буду тихо доживать.
И тут попалось оно.
Без крика. Без «проснитесь». Короткое, спокойное, почти сухое. Писала женщина. Что дочь забрали — давно. По тому же самому: выявили, изъяли, поместили на хранение, наука не стоит на месте. Она с этим не спорила. Она писала дальше. Что года через два встретила её. В магазине, в очереди. Это была она — её лицо, её руки, родинка на запястье, которую она знала, как свою. Женщина подошла. Дочь не узнала её. Совсем, ни тенью. Посмотрела, как на постороннюю, расплатилась, вышла, села в незнакомую машину и уехала в незнакомую жизнь.
Писала она ровно. Без восклицаний, без «как такое возможно». Так пишут не сумасшедшие — так пишут те, кто уже отгоревал и просто кладёт это на бумагу, чтобы было хоть где-то записано. И в конце — одна строка: «Я знаю, что мне не поверят. Я пишу не затем, чтобы поверили. Я пишу затем, чтобы тот, кто видел то же, знал, что он не один».
Я перечитал это, наверное, раз десять.
И мне стало легче. Не лучше — легче. Будто кто-то наконец положил ладонь на плечо: и со мной так было. Если она в своём уме — то, может, и я в своём.
Я цеплялся не за то, что из этого следует. Туда я не шёл, не пускал себя так далеко. Мне хватало малого — что на свете есть ещё один такой. Этого было достаточно, чтобы сегодня уснуть.
Я всё закрыл, выключил, лёг. Молоточек стучал тише.
И на самом краю, перед тем как провалиться, мелькнуло — даже не мысль, тень мысли:
а что, если она не просто не сумасшедшая.
Что если она права.
Я отогнал это и заснул. Впервые за долгие недели — заснул.
Глава десятая
Олег позвонил под вечер, когда я запирал кабинет. День вышел длинный: пятеро, с каждым по часу, и каждый говорил со мной так, как говорят люди перед долгой дорогой, — а слушать такое и есть моя работа, я в этом заведении тот, кого зовут поговорить. После таких дней хочется домой и молча. Но он сказал: у реки, — и я поехал к реке.
Мы знакомы полжизни — сошлись молодыми, а на чём сошлись, я уже и не скажу. Я шёл по своей части, по человеческим душам, по тому, что у них творится внутри; он — по другой, по материальному, по тому, что у них лежит в кармане. Спорили обо всём, что тогда казалось важным, и ни в чём не сходились, а дружили. Молодость не разбирает, кто про что; это потом начинаешь делить людей на близких по взглядам и далёких, а тогда просто было хорошо вместе, и хватало. Да какая теперь разница, на чём. Сошлись — и сошлись. С того, наверное, всё и пошло: однажды он появился, сказал, что есть дело и что так правильно, — и я поверил.
Под мостом всегда тихо, и встречи Олег назначает сюда, я думаю, именно из-за тишины — здесь река, прежде чем уйти под пролёт, делает широкую ленивую петлю и почти останавливается, и под вечер солнце ложится на эту остановившуюся воду длинной дрожащей полосой, дробится в ней мелко, и кажется, будто по реке рассыпали что-то блестящее, и оно никак не утонет. Он всегда приходит раньше и всегда стоит вот так — спиной к дороге, руки в карманах, лицом к этой полосе, — и я, спускаясь по тропинке, ещё издали вижу его неподвижную спину и сбавляю шаг, потому что прерывать человека, который смотрит на воду, кажется мне таким же неуместным, как окликнуть задумавшегося посреди молитвы.
— Хорошо тут, — говорит он, не оборачиваясь, когда я подхожу, и я понимаю, что он слышал меня давно, просто не счёл нужным повернуться раньше времени. — Особенно вот сейчас, пока солнце не ушло. Через полчаса оно сядет и всё погаснет, и будет просто серая вода. А пока — ты посмотри, как лежит.
И я смотрю, честно смотрю, и вижу обыкновенную реку, которую перегородили мостом, но говорю, что да, красиво, — и он кивает на это медленно, удовлетворённо, как кивают не собеседнику, а собственной правоте, которую тот случайно подтвердил. Потом ещё стоит немного, не торопясь возвращаться из своего к моему, дышит этим вечером, набирает его в себя, и только надышавшись поворачивается ко мне — и лицо у него спокойное, отдохнувшее, доброе лицо немолодого человека, которому минуту назад было просто и хорошо у воды, — и без всякого перехода, тем же ровным голосом, каким говорил про солнце, протягивает мне конверт и предлагает посчитать, он не обидится.
Считать при нём — заведённый порядок, и я считаю, хотя итог знаю прежде, чем дохожу до конца, потому что толщину пачки я чувствую пальцами так же безошибочно, как он чувствует свою воду, и пальцы говорят мне, что здесь меньше. Я всё равно досчитываю — не из недоверия, а чтобы не вышло, будто я бросил на полуслове, — и говорю ровно, по-деловому, как говорят с тем, с кем работают давно и кого не нужно ни в чём убеждать:
— Здесь меньше.
— Меньше, — соглашается Олег спокойно, не оправдываясь и не давя, просто подтверждая, как подтверждают погоду. — За сроки скостили. Долго подбирал.
— Подбор был непростой.
— Может, и непростой. Только заказчик ждать не любит, а ты его помурыжил, он и занервничал. Это уже не товар, это репутация. За репутацию платим мы. Не я придумал скостить, порезали выше меня, я тебе передаю, как мне спустили.
Я мог бы возразить — спешка в нашем деле выходит дороже задержки, гнать тут нельзя, тело надо смотреть не наспех, иначе всплывёт потом такое, что никакими сроками не оправдаешь, — но мы не на базаре, и он не из тех, с кем переругиваются через губу за каждый процент, и я не торгуюсь, а просто обозначаю свою сторону, ровно, как обозначают позицию в переговорах, заранее зная, что она ничего не сдвинет:
— Я не тянул впустую. Куда тут спешить. Заказчику в этом теле потом жить да жить — лет тридцать, сорок. Что такое лишняя неделя против тридцати лет? Я выбирал так, чтобы он эти тридцать лет меня добром поминал, а не клял.
— Может, и так, — отвечает он, и видно, что говорит без хитрости, что вправду так думает. — Только заказчику про твои тридцать лет не объяснишь. Он живёт сегодняшним днём, ему ждать тошно, и он прав по-своему — он платит, ему и решать, тошно или нет. А кто-то эту разницу обязан закрыть деньгами — не он же, верно? Значит, мы. — И он чуть разводит руками, без вызова, мягко: так уж заведено, не нами.
И на этом всё кончается, вопрос закрыт — не потому, что меня переспорили, а потому, что спорить тут не с чем: он прав по бумаге. Арифметика безответная, как река за его спиной, и я убираю конверт, и думаю только, что меньше так меньше, и стараюсь не думать дальше.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

