Зазор
Зазор

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

— Тогда артефакт. Аппаратный. Или программный.


— Я проверил. Сменил усилитель. Переписал модуль фильтрации. Переставил электроды. Все то же самое.


Лаборант снял очки и начал их протирать — нервный жест, Кирилл знал его давно. Когда лаборант нервничал, он всегда протирал очки. Даже если они были чистыми. Даже если на них не было пыли. Просто ему нужно было чем-то занять руки.


— Тогда это... — он запнулся. — Тогда это не шум.


— Да, — сказал Кирилл. — Это не шум.


— Тогда что это?


Кирилл молчал. Он смотрел на график, и в голове у него крутилась одна и та же фраза. Та самая, которую он не мог произнести вслух. Не потому, что боялся. А потому, что еще не был готов. Потому что слова имеют силу, и, назвав что-то, ты даешь ему жизнь.


— Это кто-то, — сказал лаборант. — Тот, кто знает, чего вы хотите, раньше вас.


Кирилл медленно повернулся.


— Что ты сказал?


— Я сказал: это кто-то, кто знает. Не что-то. Кто-то. Я не знаю, как еще это назвать.


— Ты понимаешь, как это звучит?


— Понимаю. Как бред. Как мистика. Как религиозный экстаз. Я понимаю. Но я смотрю на график и вижу не шум. Я вижу сигнал. У сигнала должна быть причина. Если причина не в аппаратуре и не в программе, значит, она внутри. В мозге. Вас. Меня. Всех.


Кирилл отвернулся к окну. Дождь не прекращался. Машина на стоянке все еще мигала аварийкой. Ветер качал голую ветку липы. И где-то в глубине его собственного мозга, в той самой префронтальной коре, в том самом месте, где рождаются решения, — или не рождаются, а только оформляются, — что-то пульсировало. Что-то ждало. Что-то знало.


— Я его найду, — сказал он.


— Кого? — спросил лаборант.


Кирилл не ответил. Он смотрел на дождь и думал о том, что искать, возможно, придется не в мозге. Не в нейронах. Не в графиках. А где-то еще. Там, где живут вопросы, на которые нет ответа. Там, где живет страх. Там, где живет та ночь — мокрая трасса, свет фар, фигура на дороге. И пауза, в которую он провалился два года назад и из которой не может выбраться до сих пор.


Вечером он вернулся домой.


Он открыл дверь, стряхнул зонтик, повесил плащ. В квартире было тихо. Телевизор не работал, радио молчало. Только с кухни доносился едва слышный звук — ложка в чашке, короткое позвякивание. Вера сидела за столом. Перед ней стоял остывший чай и лежал раскрытый блокнот. Она не писала, просто смотрела на страницу, как смотрят на старого друга, от которого не ждут новостей, но которому рады.


Он вошел в кухню. Она не подняла глаз. Он подошел, поцеловал ее в макушку — мельком, почти формально — и хотел пройти в кабинет. Но что-то его остановило. Какая-то тяжесть в воздухе. Какая-то недосказанность, которая висела между ними уже несколько недель.


— Как прошел день? — спросил он, не оборачиваясь.


— Хорошо, — сказала она. — Я нашла на фреске кое-что.


— Что?


— Лицо. Под бесом. Его переписали в восемнадцатом веке, а под ним — другое лицо. Не бесовское. Не ангельское. Человеческое. Оно смотрит и ждет.


— Чего ждет?


— Не знаю. Может, меня. Может, никого. Может, просто ждет, и в этом весь смысл.


Он обернулся. Она сидела все в той же позе — прямая спина, руки вокруг чашки. Ему вдруг показалось, что она похожа на тот самый лик, который описывает. Печальная. Понимающая. Ждущая. И он подумал: «Она знает. Она всегда знает. Она чувствует то, что я пытаюсь измерить. Она слышит то, что я пытаюсь зафиксировать. Может быть, я просто неправильно ищу? Может быть, ответ не в приборах, а в ней?»


Но он не спросил. Потому что боялся. Потому что если бы она ответила, и ответ оказался бы тем, чего он боится больше всего, — что бы он тогда делал? Как бы он жил дальше, зная, что внутри него — не он? Или — что «он» гораздо больше и страшнее, чем ему казалось?


— Я пойду работать, — сказал он.


— Иди, — сказала она.


Он вышел. Она осталась. Дождь за окном продолжался. Где-то в глубине квартиры, в кабинете, загудел компьютер. Где-то на кухне, над остывшим чаем, женщина смотрела в блокнот и думала о том, что каждый из них сейчас смотрит в свою бездну. И что бездны эти, возможно, сообщаются.


Она перевернула страницу. На чистом листе, в самом верху, было написано ее собственной рукой — но она не помнила, когда написала:


Страж.


И ниже — другим почерком, более мелким, более острым, как будто рука дрогнула:


А если Страж устанет?


Она долго смотрела на эту строчку. Потом взяла ручку и дописала:


«Он не имеет права».


И закрыла блокнот.


Кирилл сидел в кабинете. Перед ним был монитор, на мониторе — график. Маленький всплеск за ноль-семь секунды до осознания. Он приблизил масштаб. Еще. Еще. Теперь всплеск занимал весь экран, и видна была его структура. Он не был хаотичным. Он был упорядоченным. Он был ритмичным. Он был... похож на речь. На последовательность знаков. На сообщение, которое кто-то пытался передать.


— Кто ты? — прошептал он.


График не ответил. Только дождь за окном шуршал по стеклу. Только компьютер гудел. И где-то на кухне, в тишине, женщина закрывала блокнот и гасила свет.


Они легли спать в разных комнатах не потому, что поссорились, а потому, что каждому нужно было побыть одному. И каждый из них, засыпая, слышал голос. Она старый, знакомый, тот самый, из детства. Он новый, незнакомый, тот самый, с графика.


И голоса эти говорили одно и то же.


Ты хочешь знать. Ты всегда хотела. Ты всегда хотел. Просто боялась. Просто боялся. Но однажды ты перестанешь бояться. И тогда...


— Замолчи, — сказали они оба. Каждый в своей темноте.


И голоса замолчали.


До поры.


Понедельник начался с того, что Кирилл не услышал будильник.


Точнее, он услышал, звук проник в сон, и во сне он был не звонком, а сиреной скорой помощи, но мозг отказался просыпаться, и тело осталось лежать, вдавленное в матрас, как камень, который бросили в реку и забыли. Он лежал и смотрел в потолок, и потолок плыл не в прямом смысле, конечно, не галлюцинация, но глаза отказывались фокусироваться, и побелка расплывалась в серое, мутное, неопределенное пятно, похожее на то, во что превратился мир за окном.


Он думал о том, что третья бессонная ночь отличается от второй так же, как вторая от первой. Первая ночь — это почти эйфория. Ты чувствуешь легкость, ясность, пронзительность восприятия, как будто с тебя сняли кожу и теперь воздух касается нервов напрямую. Вторая ночь — это плато. Ты уже не чувствуешь эйфории, но еще не чувствуешь усталости. Ты существуешь в странном, заторможенном режиме, как трансляция с Марса — сигнал идет, но с задержкой. Третья ночь — это когда задержка становится невыносимой, когда между «я хочу» и «я делаю» проходит вечность, и ты начинаешь сомневаться, что «я хочу» вообще принадлежит тебе.


Он перекатился на бок. Вера уже встала, ее половина кровати была холодной, подушка взбита, одеяло натянуто с той аккуратностью, которая была свойственна ей во всем. Она всегда вставала раньше. Она вообще все делала раньше, завтракала раньше, уходила раньше, уставала раньше. Иногда Кириллу казалось, что она живет с опережением на полсекунды, и эти полсекунды — пропасть, которую он не может преодолеть. Иногда ему казалось, что эта пропасть и есть их брак — постоянное, едва заметное расхождение во времени. Как два маятника, которые запустили одновременно, но один чуть легче, чуть короче, чуть быстрее. Сначала разница незаметна, но с каждым взмахом она накапливается, и через двенадцать лет они качаются уже вразнобой, и только иногда, случайно, их ритмы совпадают, и тогда им кажется, что они понимают друг друга.


Он сел на кровати. Опустил ноги на пол. Пол был холодный, паркет выстыл за ночь, хотя батареи грели. В квартире было тихо, только с кухни доносился звук льющейся воды, Вера мыла посуду или набирала чайник. Этот звук был привычным, якорным: он означал, что мир стоит на месте, что бы ни происходило в лаборатории, что бы ни происходило в его голове. Там, на кухне, есть вода, есть чайник, есть женщина, которая моет посуду, и этого достаточно, чтобы удержаться на краю.


Он встал и подошел к окну. Отдернул штору.


За окном был город. Огромный, раскинувшийся на многие километры во все стороны, он лежал под дождем, как зверь, который промок и смирился. Серые коробки многоэтажек уходили к горизонту — панельные, блочные, кирпичные, старые, новые, совсем ветхие. В хорошую погоду с девятого этажа можно было разглядеть излучину реки и верхушку монастырской колокольни, Вера как-то показала ему, в какой точке горизонта она сейчас работает, и он запомнил, хотя никогда не говорил ей об этом. Сейчас реки не было видно. Не было видно и колокольни. Только серая пелена, только мокрый асфальт, только машины, которые ползли по проспекту, разбрызгивая лужи и мигая габаритами. Капли на стекле сливались в ручейки и бежали вниз, подчиняясь не выбору, а физике. И он снова в который раз за это утро подумал о том, что человек, возможно, устроен так же. Что его решения — это просто капли на стекле. Что свобода — это просто незнание причин.


Он отпустил штору. Ткань колыхнулась и замерла. В комнате снова стало темно. Он прошел на кухню, стараясь не шуметь — по привычке, хотя будить было некого. Вера стояла у плиты, спиной к нему. На ней был старый фланелевый халат с выцветшим узором из виноградных листьев, и волосы были собраны в низкий пучок, который чуть растрепался за ночь. Она варила кофе — не в машине, а в турке, на медленном огне, как варил ее отец, как варил ее дед. В этом была вся Вера: она не признавала автоматизации в вещах, которые требовали терпения. Кофе. Реставрация. Любовь. Все, что имело значение, требовало времени.


— Ты не спал, — сказала она, не оборачиваясь.


Это был не вопрос. Она никогда не спрашивала о таких вещах, она их знала. Кирилл давно перестал удивляться. Может, она слышала его шаги за стеной. Может, чувствовала напряжение в воздухе. А может, и эта мысль впервые пришла ему в голову, может, она видела тот самый сигнал? Не на графике, не в данных, а как-то иначе, так, как чувствуют смену погоды старые раненые или как животные чувствуют приближение землетрясения. Может, ее мозг тоже улавливал этот всплеск, этот импульс, этот голос, но не анализировал, а просто... знал?


— Я работал, — сказал он.


— Ты работал всю ночь. Третью ночь подряд. Это не работа. Это что-то другое.


Она повернулась. В руке у нее была турка, старая, медная, с оловянным покрытием внутри, привезенная откуда-то из Армении еще в советские времена. Она держала ее за длинную деревянную ручку, и пар поднимался над горлышком густой, ароматный. Она смотрела на Кирилла и ждала.


Он сел за стол. Потер лицо ладонями. Щетина кололась, он не брился вторые сутки. Под глазами, он знал, залегли тени. Он был похож на человека, который провел ночь не за компьютером, а в драке — и проиграл.


— Данные, — сказал он. — Я получил данные, которых не должно быть.


— Что за данные?


— Я не могу объяснить.


— Ты не можешь или не хочешь?


Он поднял глаза. Она все еще держала турку. Пар вился над горлышком, и лицо ее за паром казалось размытым, нечетким — как тот лик на фреске, о котором она говорила вчера. Как его собственное отражение в мониторе. Двоящееся. Неясное. Неизвестное.


— Не могу, — сказал он. — Потому что я сам еще не понимаю. Когда я пойму, я расскажу. Обещаю.


Она ничего не сказала. Разлила кофе по чашкам, ему и себе. Села напротив. Сделала глоток, не сводя с него глаз. И в этом взгляде было что-то, от чего Кириллу стало неуютно. Не осуждение. Не подозрение. Что-то другое, более глубокое, более древнее. Как будто она смотрела не на него, а сквозь него, туда, где внутри его мозга пульсировал маленький электрический всплеск. Как будто она видела этот всплеск. Как будто она знала его имя.


— Ты помнишь, — сказала она медленно, подбирая слова, как подбирают краски на палитре, — ты помнишь, как мы познакомились?


Он помнил. Это было на конференции, двенадцать лет назад. Он выступал с докладом о свободе воли и нейробиологии. Она сидела в первом ряду — единственная женщина среди десятка мужчин — и слушала. Не записывала, не задавала вопросов, просто слушала, и взгляд у нее был такой, как будто она знает что-то, чего не знает он. После доклада она подошла к нему и сказала: «Вы говорите о свободе так, как будто боитесь, что ее нет». Он ответил: «А вы?» И она сказала: «Я знаю, что ее нет. Но я все равно живу так, как будто она есть. Это называется вера».


— Помню, — сказал он.


— Тогда ты говорил, что свобода — это иллюзия. Что мозг принимает решение раньше, чем мы его осознаем. Что мы — не авторы своей жизни, а просто свидетели. Ты говорил это с таким воодушевлением, как будто открыл новую планету. И я подумала: вот человек, который радуется тому, что он несвободен. Это странно.


— Я не радовался. Я просто констатировал факт.


— Нет. Ты радовался. И знаешь, почему? Потому что если свободы нет, то нет и ответственности. Если ты не выбираешь, ты не можешь быть виноват. В этом была твоя радость, Кир. В оправдании. Ты хотел оправдаться — еще до того, как совершил что-то, что требовало оправдания.


Он поставил чашку на стол. Она стукнула о блюдце — резко, как точка в конце предложения.


— Ты говоришь об аварии.


— Я говорю о тебе. О том, что ты делаешь сейчас. Ты сидишь ночами, ищешь что-то в данных. Ты думаешь, ты ищешь научную истину? Нет. Ты ищешь алиби. Ты хочешь, чтобы кто-то — не ты, а кто-то внутри тебя, какой-то сигнал, какой-то всплеск, — взял на себя ответственность за ту ночь. И если ты найдешь этот сигнал, ты скажешь себе: «Это был не я. Это был он». И тебе станет легче.


Он молчал. За окном шумел дождь. Вода текла по стеклу. Капли сливались и разбегались, и в их движении не было смысла — только физика, только гравитация, только угол наклона.


— А что, если это действительно был не я? — спросил он тихо.


— Тогда ты — не ты. Тогда тебя нет. Тогда ты — просто ток жидкости по наклонной плоскости. И тогда я не знаю, с кем я прожила двенадцать лет.


Она допила кофе. Встала. Поставила чашку в раковину. И вышла из кухни, не обернувшись.


Кирилл остался один. Он сидел за столом и смотрел на свою чашку недопитую, остывшую. И думал о том, что она права. Не во всем, в чем-то она ошибалась, он чувствовал это, но не мог сформулировать, но в главном она была права. Он искал алиби. Он искал оправдание. Он хотел, чтобы кто-то внутри него взял на себя вину за ту ночь. И если этот кто-то существовал, если этот маленький электрический всплеск был не шумом, не артефактом, а голосом, — тогда что? Тогда он должен дать ему имя. Тогда он должен вызвать его на допрос. Тогда он должен спросить: «Что ты сделал тогда, на мокрой трассе? Почему ты повернул руль? И куда ты его повернул — к человеку или от?»


Он допил холодный кофе. Встал. Пошел в кабинет. Включил компьютер. Открыл файл с графиком. Маленький всплеск за ноль-семь секунды до осознания. Он смотрел на него — долго, как смотрят на врага. Или на друга. Или на того, кто может быть и тем и другим.


— Я тебя найду, — сказал он вслух. — Я тебя найду и спрошу. И ты ответишь.


Компьютер гудел. Дождь шуршал. И где-то в глубине квартиры женщина в старом фланелевом халате стояла у окна и смотрела на серое небо, и думала о том же самом. О голосе. Об ответственности. О том, как легко потерять себя — и как трудно себя удержать.


Час спустя Кирилл вышел из дома.


Дождь не прекращался. Он даже усилился, теперь это был не мелкий сентябрьский дождик, а настоящий ливень, какие бывают в середине лета, но никак не в октябре. Вода стояла на асфальте слоем в палец толщиной, и машины, проезжая, поднимали волны, похожие на морские. Прохожие жались к стенам домов, прятались под козырьками остановок, накрывались куртками и пакетами. Кирилл шел пешком, до лаборатории было пятнадцать минут ходьбы, и он любил это время. Утром оно помогало собраться с мыслями, вечером отпустить их. Но сегодня мысли не собирались и не отпускались. Они вились в голове, как осы, и жалили, и от них не было спасения.


Город умывался. Дворники метались по стеклам припаркованных машин, смывая грязь и листья. Листья были мокрые, желтые, скользкие, они лежали на асфальте, как ладони, протянутые вверх. Липы вдоль проспекта стояли голые, черные, и капли стекали по их веткам, как слезы. В такую погоду город казался беззащитным. Обычно он давил масштабом, скоростью, шумом. Но под дождем он затихал, съеживался, становился почти провинциальным. Исчезала столичная спесь, оставалась только мокрая штукатурка, только лужи, только бесконечное небо над головой, низкое, серое, безнадежное.


Он свернул во дворы. Здесь было тише. Дождь барабанил по крышам, по козырькам, по ржавым гаражам, которые стояли тут с незапамятных времен и которые никто не сносил не потому, что они были нужны, а потому, что всем было лень. Во дворе никого не было. Только голуби жались под скамейкой, нахохлившись и недовольно воркуя. Только кошка сидела под козырьком и смотрела на воду, которая стекала из водосточной трубы, струя была неровной, пульсирующей, и кошка следила за ней с тем завороженным вниманием, с каким люди смотрят на огонь.


Он прошел мимо детской площадки, пустой, мокрой, с качелями, которые скрипели на ветру. Мимо трансформаторной будки, разрисованной граффити. Мимо старого тополя, который рос тут, наверное, еще до войны и который каждую осень засыпал двор листьями, а каждую весну — пухом. И вышел на проспект.


Проспект был широкий, шестиполосный, и в обычный день здесь стоял шум, двигатели, гудки, обрывки музыки из открытых окон. Но сегодня шум был приглушен. Машины двигались медленно, как сонные рыбы. Светофор отражался в лужах — красный, желтый, зеленый, снова красный. И в этом отражении было что-то гипнотическое, что-то, что заставляло замедлить шаг и смотреть. Как будто под ногами был не асфальт, а другой город, перевернутый, зыбкий, недостижимый.


Кирилл остановился на переходе. Рядом с ним стояла женщина с коляской — коляска была накрыта полиэтиленом, и под полиэтиленом спал ребенок, не подозревая о дожде. Женщина смотрела на светофор и ждала зеленого. И Кирилл вдруг подумал: а что, если она не хочет переходить? Что, если она хочет остаться? Что, если внутри нее сейчас звучит голос: «Не жди зеленого. Иди. Что тебе сделает этот автомобиль? Что тебе сделает этот мир? Ты же все равно устала». И она стоит и борется с этим голосом, и никто вокруг не знает, какая битва происходит сейчас внутри этой женщины с коляской.


Зеленый. Женщина перешла дорогу. Кирилл пошел следом.


Он думал о том, что каждый человек, которого он видит, возможно, носит в себе такой же голос. И каждый по-своему с ним справляется. Кто-то заглушает работой. Кто-то — алкоголем. Кто-то — религией. А кто-то просто сдается и идет на красный. И никто об этом не говорит. Потому что стыдно. Или страшно. Или и то и другое.


Лаборатория находилась в новом корпусе, который построили три года назад на месте бывшего завода. Корпус был стеклянный, высотный, с панорамными лифтами и пропускной системой. Охранник на входе узнал Кирилла и кивнул, можно было не прикладывать пропуск, но Кирилл приложил, потому что так было правильно. Ему нравилось соблюдать правила. Правила создавали иллюзию порядка. Порядок создавал иллюзию контроля. А контроль — иллюзию свободы.


Иллюзия иллюзий. И так до самого дна.


Он поднялся на шестой этаж. В лаборатории еще никого не было, только кондиционер гудел, только датчики попискивали на стендах. Он включил свет, повесил плащ и сел за компьютер. Монитор загорелся. На экране был вчерашний график. Маленький всплеск за ноль-семь секунды до осознания. Сегодня он казался больше. Или это просто усталость.


Он открыл почту. Среди обычного спама и служебных рассылок было одно письмо, которое привлекло его внимание. Отправитель — незнакомый адрес, в теме — «Диспетчер». Он открыл письмо и прочитал:


«Коллега, вы не одиноки. То, что вы ищете, имеет имя. Мы называем его Проводник. Если хотите узнать больше, приходите в пятницу по адресу...»


И адрес. Какой-то переулок в центре. Без подписи.


Кирилл перечитал письмо трижды. Он не знал, кто это написал. Он не знал, откуда у них его адрес. Он не знал, что значит «Проводник» и почему «мы». Но он знал одно: он пойдет. Потому что любой, кто знает о сигнале, либо враг, либо союзник. И в любом случае он должен его найти.


Он закрыл почту и открыл файл с графиком. Маленький всплеск. Ноль-семь секунды. Сегодня он казался не просто сигналом. Сегодня он казался приглашением.


За окном дождь продолжал падать на город. Город лежал под дождем, огромный, серый, промокший до костей. Он не знал, что внутри него, в одном из его стеклянных корпусов, человек смотрит на график и решается на шаг, который изменит все. Город не знал. Но Кирилл знал. И он решился.


В это же утро Вера стояла на лесах в монастырском приделе и думала о том, что муж врет.


Не злонамеренно. Не из желания скрыть правду. А из страха. Он боялся того, что нашел. И этот страх был ей знаком. Она сама прожила с таким страхом тридцать два года. Она знала его запах, его вкус, его текстуру. Она знала, как он просыпается по утрам и как засыпает по ночам. Она знала, что страх не проходит, он просто затихает, притаивается, ждет. И когда человек находит что-то, что подтверждает его самые темные подозрения о себе, страх поднимает голову и говорит: «А я же говорил».


Она сняла еще один фрагмент позднего слоя. Теперь лицо под бесом было видно почти полностью. Это было мужское лицо — или женское, она не могла определить. Оно было вне пола. Вне возраста. Вне времени. У него были тонкие, почти прозрачные черты, как у святых на византийских мозаиках. Но выражение было не святое. Не благостное. Не отрешенное. Оно было... человеческое. Слишком человеческое. В нем читалась усталость — та усталость, которая приходит не от физической работы, а от долгого стояния на границе. От долгого слушания голоса внутри. От долгого ответа: «Нет».


— Кто ты? — спросила она вслух.


В приделе было тихо. Только дождь барабанил по куполу. Только ветер выл в щелях.


— Ты тот, кто ждет? Или тот, кто искушает? Или это одно и то же?


Лик молчал. Но в его молчании было что-то, что Вера почти понимала. Как будто он говорил: «Ты сама знаешь ответ. Ты всегда знала».


Она подумала о Кирилле. О том, что он сейчас сидит в своей лаборатории и смотрит на какой-то график, и ищет в нем оправдание. И она подумала: «А что, если он прав? Что, если свободы действительно нет? Что, если все наши решения приняты за нас этим голосом, этим сигналом, этим Шептуном? Что тогда?»


Она представила себе мир, в котором нет выбора. Нет ответственности. Нет вины. В таком мире можно делать все, что угодно. Можно поджечь сарай и смотреть, как он горит. Можно вывернуть руль в сторону человека. Можно открыть любую дверь и войти в нее. И не чувствовать ничего, кроме легкости. Кроме освобождения. Кроме страшной, сладкой, невыносимой пустоты.


И она поняла: нет. Нельзя. Даже если свободы нет, даже если все решено за нас, мы должны жить так, как будто она есть. Потому что иначе нельзя. Потому что иначе — огонь. Потому что иначе — смерть.


Она взяла скальпель и продолжила работу. Слой за слоем. Пауза за паузой. «Нет» за «нет».


А за стенами монастыря шел дождь, и город мок под дождем, и где-то в городе мужчина смотрел на график, и женщина с коляской ждала зеленого, и кошка следила за водой из трубы, и голуби жались под скамейкой. И каждый из них, сам того не зная, стоял на границе. И выбирал. Даже если думал, что не выбирает. Даже если думал, что за него уже выбрали.


Кирилл вошел в лабораторию, когда часы на стене показывали без четверти девять. Стрелки замерли, как им и положено, в вечном перемирии, одна почти на востоке, другая почти на севере, и в этом было что-то успокаивающее. Геометрия. Порядок. Предопределенность. Часы не выбирают, им показывать время. Они просто идут или стоят, если села батарейка, и никому не приходит в голову спрашивать, свободны ли их стрелки.


Он сел за стол и включил компьютер. Пока система загружалась, он смотрел в окно. Дождь не прекращался, но изменил ритм, теперь он был не сплошной стеной, а порывами, как будто кто-то там, наверху, то открывал, то закрывал кран. В просветах между порывами можно было разглядеть соседний корпус, такое же стеклянное здание, и в его окнах отражалось небо. Небо было серым, но в серости этой появились слои: светлее, темнее, совсем темное у горизонта. Вера говорила, что в иконописи серый — это не отсутствие цвета, а смешение всех цветов сразу. Что серый — это полнота, а не пустота. Он тогда посмеялся: «Полнота чего?» Она ответила: «Полнота ожидания».

На страницу:
2 из 5