
Полная версия
Жатва Овинника
К полуночи у Корнеева в блокноте была таблица: имя, дата, место, поза, предмет в руках. И во всех строках повторялось одно: горсть обугленных колосьев. Улыбка. Запертое изнутри помещение. Целое снаружи, выжженное внутри тело.
— Он всегда оставляет колосья, — сказал Корнеев, глядя на таблицу. — Зачем? Это его подпись? Или послание?
— И то и другое, — сказала Василиса. — Колосья — это счёт. Сколько колосьев в горсти, столько долей человек недодал. Это его... квитанция. Он показывает, за что взял. — Она вгляделась в фотографии. — Дима, посчитай колосья в каждой горсти. Я думаю, у каждого — своё число. По размеру вины.
Корнеев посмотрел на неё. Потом — на Карасёву.
— Можно пересчитать?
— Колосья я сохранила, — сказала Карасёва. — Все. В пакетах с бирками. Я же не знала, что это, — на всякий случай собрала как вещдоки. — Она усмехнулась невесело. — Вещественные доказательства против овинника. В районном морге. Если б кто сказал.
Они пересчитали. И Василиса оказалась права. У Гаврилы, топившего в запретный день, — три колоса. У Сомова, заложившего печь, — пять. У тракториста, разобравшего ригу на дрова, — семь. У Зинаиды, дочери председателя, — двенадцать, целая горсть.
— Двенадцать, — прошептала Василиса. — По числу семей, что отказались тогда уезжать? Нет... — Она задумалась. — Двенадцать — это полный счёт. Самый старый долг. Долг отца. Председательский.
— Значит, число колосьев — это размер долга, — сказал Корнеев, записывая. — И чем больше долг, тем... — Он осёкся. — Василиса. А сколько колосьев будет у тебя? У крови, не принёсшей сноп полвека?
Она не ответила. Но он увидел, как побелели её губы.
Глава 6. Дом с занавешенными окнами
Изба Зинаиды Кравцовой стояла на краю села, у самой речки, под старой ракитой. Окна были занавешены изнутри — наглухо, плотной чёрной тканью. Так делают, когда в доме покойник. Но Зинаиду уже забрали в морг, и завешивать было некому.
— Кто закрыл окна? — спросил Корнеев.
— Соседи, — сказал Голубев. — Старуха Аксинья, через дорогу. Говорит — чтоб банник не вернулся за тем, что не доел. Я не понимаю их, Дмитрий Алексеевич. Они боятся, но не помогают. Молчат. Крестятся и молчат.
— Они помогают, как умеют, — сказала Василиса, разглядывая занавешенные окна. — По-своему. Старая вера живуча. — Она тронула косяк двери — там, на потемневшем дереве, был вырезан старый знак: круг, перечёркнутый шестью лучами. Громовое колесо. Оберег. — Видишь? Зинаида знала. Она оберегалась. И всё равно не уберёглась. Значит, долг был на ней крепкий.
В избе пахло свечным салом, сухими травами и — едва уловимо — горелым. Чисто, бедно, опрятно. Иконы в красном углу под рушником. Прялка. Сундук. Корнеев двигался по комнате медленно, читая её, как читают место преступления: что на виду, что спрятано, что не на месте.
Не на месте была фотография.
Старое чёрно-белое фото в рамке, лежащее лицом вниз на дне сундука, под бельём. Корнеев поднял его. Групповой снимок: колхозники у скирды, человек двадцать, лица серьёзные, послевоенные. На обороте химическим карандашом: «Артель „Заря“. После пожара. 1968».
После пожара.
— Василиса, — позвал он тихо.
Она подошла. Взяла фото. И вздрогнула — он почувствовал это через воздух, через ту нить, что связывала их теперь всегда.
— Вот, — прошептала она, указывая на крайнюю фигуру. Молодая женщина, темноволосая, с тяжёлой косой через плечо. Зеленоглазая — даже на чёрно-белом снимке это читалось по светлым, прозрачным глазам. — Это... это лицо. Я видела его в маминой тетради. На рисунке. Подпись была: «бабка Лукерья, что ушла на юг хлеб родить».
— Родственница?
— Из рода. Морокова по крови. — Василиса смотрела на снимок, и руки её дрожали. — Дима, мой род весь отсюда не уходил, мы всегда жили при Топях. Но иногда женщин рода... отсылали. Туда, где нужны были Хранительницы. Где истончалась Граница. Бабка Лукерья ушла сюда, в хлебный край, в шестидесятые. И тут случился пожар. В шестьдесят восьмом.
Корнеев перевернул снимок, вгляделся в лица артели.
— Расскажи мне про этот пожар, — сказал он. — Голубев. Что горело в Жнивье в шестьдесят восьмом?
Голубев пожал плечами беспомощно. Молодой, не местный, прислан два года назад.
— А вот это, — сказала от двери старуха, — я расскажу.
Они обернулись. На пороге стояла Аксинья — маленькая, сухая, в чёрном платке, с глазами цепкими и ясными, как у птицы. Она перешагнула порог, перекрестилась на образа, села на лавку без приглашения.
— Я ждала, — сказала она, глядя на Василису. — Как тебя увидала у конторы, так и поняла: пришла кровь Лукерьина. Долго же вы шли. Полвека.
— Вы знали мою прабабку? — тихо спросила Василиса.
— Знала. Девчонкой. — Аксинья сложила сухие руки на коленях. — Лукерья была у нас вроде твоей — травница, повитуха, знала слово. И с овином ладила. Каждую осень носила в ригу первый сноп, дожиночный, и оставляла овинному деду — за то, что хлеб бережёт от огня и гнили. Уговор был. Стародавний. Хлеб роду — доля духу. Так и жили. И овин не палил, и зерно не горело.
Она замолчала. В занавешенной избе было темно, только свеча у икон.
— А в шестьдесят восьмом пришёл новый председатель, — продолжила Аксинья. — Городской. Из района прислали, поднимать показатели. И велел сушить хлеб день и ночь, к плану, в любые дни — и на Воздвиженье, и на Феклу. Лукерья пошла к нему, в ноги пала: нельзя, говорит, дай овину его долю, не гневи хозяина. А он её — на смех. «Бабкины сказки. Мракобесие». И велел топить.
Свеча дрогнула. Корнеев почувствовал, как в избе стало теплее — на градус, на два. Будто кто-то слушал.
— И овин затопил сам, — прошептала Аксинья. — В ночь Феклы. Вспыхнули риги — все три, разом, без причины. Огонь стоял до неба. Сгорел весь артельный хлеб, до зёрнышка. И люди сгорели — кто внутри был, ток сторожил. Семеро. А председатель... председателя нашли наутро. Целого. С улыбкой. И горстью угольков в руке.
— Изнутри выгорел, — сказал Корнеев. Не вопрос. Утверждение.
— Изнутри, — кивнула Аксинья. — Как теперь. Как Гаврила. Как все.
— А Лукерья? — спросила Василиса.
Старуха посмотрела на неё долго.
— Лукерья сделала, что должна была. Хранительница. — Аксинья понизила голос. — Она пошла в горящую ригу. Сама. С последним снопом. И уговорила деда уняться. Заключила новый уговор: дух уймётся и уснёт, а род Мороковых обещает за него долг — что каждое поколение будет носить ему дожиночный сноп, и зерно отдавать, и память хранить. На пятьдесят лет уговор. А через пятьдесят — прийти и закрыть его навсегда. Кровью или хлебом, как водится.
В избе стало тихо. Только свеча потрескивала.
— Пятьдесят лет, — медленно сказал Корнеев. — Шестьдесят восьмой плюс пятьдесят...
— Срок вышел, — сказала Василиса побелевшими губами. — Дима. Срок уговора вышел. А носить дожиночный сноп было некому — Лукерья умерла, род вернулся к Топям, все забыли. Никто не пришёл. — Она прижала ладонь ко рту. — Овинник ждал полвека. Терпеливый. А теперь решил, что долг ему не отдадут. И начал собирать сам. По одному. По кусочку.
Аксинья кивнула — медленно, страшно.
— Жатва, — сказала она. — Овинник вышел на жатву. И не уймётся, пока не выжнет всё, что ему задолжали. А задолжало, девонька, — она обвела рукой вокруг, будто охватывая всё село, все поля, всё небо, — задолжало Жнивьё. Всё. До последнего колоска.
Зинаида Кравцова была четвёртой жертвой и первой загадкой. Доярка, тихая, никого не трогавшая, — за что её взял овин? Корнеев решил докопаться.
Он начал с её избы — той самой, с занавешенными изнутри чёрными окнами, с громовым колесом на косяке. Аксинья рассказала про фотографию артели «Заря», найденную на дне сундука, про то, что Зинаида — дочь председателя, гнавшего сушку в шестьдесят восьмом. Но Корнеев чувствовал: там есть ещё что-то. Слишком тщательно Зинаида оберегалась. Слишком глубоко прятала фотографию.
Он вернулся в избу, осмотрел всё заново — методично, по сантиметру. И за иконой, в красном углу, нашёл тетрадь. Не такую, как у Василисиной матери, — школьную, в клеточку, исписанную старческим почерком. Дневник Зинаиды.
Он читал её весь вечер, с Василисой, при свече.
Зинаида знала. Всю жизнь знала, что её отец — убийца. Что это он погнал сушку в запретные дни, что это из-за него сгорели семеро. Она была подростком в шестьдесят восьмом, она видела зарево, видела, как наутро вынесли отца — целого, с улыбкой, с угольками в кулаке. И она поняла — раньше всех в селе поняла, — что это не короткое замыкание. Что это расплата.
И она всю жизнь искупала. Тайно. Дневник был полон этого. Она носила цветы на могилы семерых — тайно, по ночам, чтоб никто не видел. Она оберегалась громовым колесом и старыми словами — научилась у какой-то бабки. Она не вышла замуж, не родила — «чтоб не передать долг отца дальше», писала она. Она прожила всю жизнь как искупительница чужого греха — одна, в занавешенной избе, под тяжестью отцовской вины.
«Я знаю, что однажды он придёт за мной, — было написано на последней странице, незадолго до смерти. — Дед овинный. За папин долг. Я готова. Я полвека этого ждала. Может, моей смертью долг хоть немного уменьшится. Я не боюсь. Я устала бояться. Пусть приходит. Я выйду к нему сама и скажу: бери, я дочь виноватого, я плачу за отца. Только пусть на мне и кончится».
Василиса плакала, читая.
— Она знала, — прошептала она. — Всю жизнь знала и искупала. Одна. В темноте. Носила цветы мёртвым тайком. Не вышла замуж, чтоб не передать долг. — Она вытерла глаза. — Дима, она была как Хранительница — без дара, без крови, но по совести. Она взвалила на себя отцовский грех и несла его полвека. И вышла к смерти сама, добровольно, чтоб «на ней кончилось».
— Не кончилось, — горько сказал Корнеев. — После неё были ещё четверо. Её жертва не остановила деда.
— Потому что одной жертвы мало, — сказала Василиса. — Зинаида думала, что если отдаст себя — закроет долг. Но долг был не только отцовский. Он был — всего села. И его нельзя закрыть одной смертью. Только полным расчётом — зерном, памятью, признанием всех. — Она закрыла дневник. — Но её жертва не напрасна. Она показала путь. Она первой поняла, что долг есть и что за него платят. Мы продолжим то, что она начала. И на Покров я назову и её имя — Зинаиды Кравцовой, что полвека искупала чужой грех в одиночку. Она заслужила покой.
Корнеев бережно положил дневник в папку — к показаниям Лукерьи, к фотографии артели, к карте смертей. Ещё один документ. Ещё одно свидетельство. Ещё одна спрятанная правда, выходящая на свет.
— Знаешь, что страшнее всего? — сказал он. — Что она была права. Что она всю жизнь несла правильную ношу — вину отца. И что село, которое смеялось бы над ней, узнай оно, — село было виновнее её. Она хоть искупала. А село просто молчало. — Он закрыл папку. — Зинаида — единственная в Жнивье, кто полвека платил по счёту. Одна. Втайне. И умерла, не зная, что её жертвы мало. — Он помолчал. — Я хочу, чтоб село узнало о ней. На Покров. Чтоб поняли: вот как надо было. Не молчать — искупать. Она им всем пример. Самая тихая. Самая праведная.
За окном падал первый снег, и где-то на отшибе дрожал красный свет, и в занавешенной избе доярки, что полвека искупала чужой грех, было тихо и пусто.
Глава 7. Тракторист, который смеялся
Если Зинаида была праведницей, то Витёк Лыков — её противоположностью.
Корнеев восстановил его историю по обрывкам — рассказам собутыльников, записям участкового, словам Аксиньи. Витёк, внук сгоревшего сторожа Игната, был сельским пьяницей и балагуром, не верившим ни в бога, ни в чёрта, ни в деда из печки. Когда холдинг решил снести старую ригу — ту самую, недогоревшую с шестьдесят восьмого, — Витёк вызвался разобрать её на дрова. За бутылку.
— Он смеялся, — рассказывал один из собутыльников, трясущийся мужичонка. — Мы ему: Витёк, не трожь, дед осерчает. А он: какой дед, дурьё, это ж брёвна, на них шашлык жарить! И ломал. И таскал брёвна. И этими брёвнами свою баню топил — нашей, общей риги дедовы брёвна жёг в своей бане. И смеялся: вот, говорит, дед мне на халяву дров подкинул.
— А потом? — спросил Корнеев.
— А потом помер. — Мужичонка перекрестился. — В своей же бане. На дровах из дедовой риги. Изнутри выгорел. С угольками в кулаке. Семь угольков, говорят, насчитали. По числу брёвен, что он спалил.
Корнеев записал. Картина была ясна: Витёк надругался над домом деда самым прямым образом — разобрал ригу и сжёг её брёвна. И дед взял его — сжёг изнутри теми же дровами, что Витёк украл. Зеркальная кара. Жёсткая, но логичная по меркам духа.
— Знаешь, что меня поражает? — сказал он Василисе. — Логика. Железная. Зинаида искупала — дед взял её мягко, с цветами в видении, с покоем. Витёк надругался и смеялся — дед взял его жёстко, его же дровами, зеркально. Дух не просто убивает. Он выносит приговор — точный, соразмерный вине. Как судья.
— Дворовые духи — самые справедливые из всех, — сказала Василиса. — Кикимора, Леший, Полуночница — те брали без разбора, по голоду, по природе. А овинник, банник, домовой — эти по правде. По заслугам. Кто чтит — берегут. Кто надругается — карают. Кто искупает — милуют. У них есть... мораль. Древняя, жёсткая, но мораль. — Она помолчала. — Может, потому они и страшнее. С Кикиморой можно бороться — она просто стихия. А с овинником не поборешься — он прав. Он судит по справедливости. И против справедливости не пойдёшь.
— Кроме одного случая, — сказал Корнеев. — Невинные. Сашка, племянник Голубева. Бригада в поле. Они не виноваты — их послал Рябов. Дед взял Сашку, потому что тот топил в запрет, — но вина-то Рябова. Тут справедливость деда дала сбой.
— Не сбой, — поправила Василиса. — Перенос. Дед взял исполнителя — а долг записал на того, кто послал. Сашкина смерть легла на Рябова, удвоила его счёт. Дед справедлив даже в этом: он берёт того, кто нарушил правило руками, но долг кровью ложится на того, кто приказал. — Она нахмурилась. — Это и страшно, и... честно. По-своему. Рябов теперь должен и за себя, и за Сашку, которого послал в ночную смену. Невинная смерть на его счету — через приказы. Вот почему он главный должник. Не только за своё — за тех, кого послал умирать.
Корнеев потёр виски.
— Я двадцать лет ловил тех, кто убивал чужими руками, — сказал он. — Заказчиков. Тех, кто сам не марался, а посылал. И их всегда труднее всего было достать — они прятались за исполнителями. А дед достаёт их сразу. Записывает кровь исполнителя на заказчика. — Он усмехнулся. — Знаешь, в этом смысле овинник — лучший следователь, чем я. Он видит настоящего виновного сквозь всех исполнителей. И предъявляет счёт тому, кто правда виноват. — Он покачал головой. — Может, мне у него поучиться.
— Ты и так это умеешь, — сказала Василиса. — Ты ведь понял, что главный должник — Рябов, а не мёртвый Сашка. Ты видишь сквозь исполнителей. Как дед. Вы правда родня, Дима. Сборщики долгов. Только ты — милосерднее. Ты даёшь должнику шанс заплатить и остаться живым. А дед — берёт.
— Поэтому я и хочу спасти даже Рябова, — сказал Корнеев. — Он виноват. Очень. Но если я позволю деду сжечь его — я стану как дед. Судьёй, решающим, кому жить. А я не судья. Я следователь. Моё дело — найти правду и дать виновному ответить. По-человечески. С шансом исправиться. Не сгореть — измениться. — Он закрыл блокнот. — В этом разница между мной и овинником. Он карает. Я — даю шанс. И в этом, может, всё человеческое и есть.
Районный архив помещался в полуподвале администрации — две комнаты, забитые стеллажами, с запахом мышей, пыли и истлевающей бумаги. Заведовала им Зоя Михайловна, женщина лет шестидесяти, сухая, очкастая, с цепкими руками библиотекаря. Голубев предупредил: пускает неохотно, бумаги бережёт как родных детей.
— Шестьдесят восьмой год? — переспросила Зоя Михайловна, когда Корнеев объяснил, что ищет. — Пожар в артели «Заря»? — Она сняла очки, протёрла подолом халата. — А вы знаете, молодой человек, что вы не первый, кто этим интересуется?
— Кто был до меня?
— Журналист. Лет пятнадцать назад. Из области приезжал, хотел статью писать — «забытая трагедия». Я ему дала документы. — Она помолчала. — Он уехал, а через неделю мне позвонили из редакции: статьи не будет, журналист в больнице, нервный срыв. Больше никто не приезжал. — Она надела очки. — Я с тех пор думаю: может, и не надо ворошить? Может, оно само... уляжется?
— Не уляжется, — сказал Корнеев. — Гибнут люди. Прямо сейчас. Из-за того, что не доворошили тогда.
Зоя Михайловна долго смотрела на него. Потом вздохнула и пошла к дальнему стеллажу.
— Идёмте. Я вам покажу. Только... — Она обернулась. — Тут не всё. Часть дела изъяли тогда же, в шестьдесят восьмом. «Для служебного пользования». Что осталось — то осталось. Но и этого хватит, чтоб не спать ночами.
Она достала с верхней полки папку — толстую, в выцветшей картонной обложке, перевязанную ссохшейся тесёмкой. На обложке выцветшими чернилами: «Артель „Заря“. Пожар. Сентябрь 1968». Развязала. Корнеев и Василиса склонились над пожелтевшими листами.
Акт о пожаре. Сухой, казённый язык: «27 сентября с.г. в 23 ч. 40 мин. произошло возгорание трёх овинов артели „Заря“... причина — короткое замыкание электропроводки... погибли 7 (семь) человек... материальный ущерб...». Список погибших — те самые семь имён, что назвала потом Аксинья: Степан Гущин, Прохор Гущин (братья, не Кольцовы — Корнеев отметил расхождение с устным преданием), Аграфена Седых, два брата Кольцовых — Иван и Пётр, Найдён (без фамилии, в графе — «приёмыш, прим. 16 лет»), сторож Игнат Лыков.
— Лыков, — сказал Корнеев. — Сторож Игнат — Лыков. А тракторист, что разобрал ригу на дрова и сгорел первым из нынешних, — тоже Лыков. Витёк Лыков.
— Внук, — тихо сказала Зоя Михайловна. — Витька — внук сторожа Игната. Тут все друг другу родня в третьем колене. Долги по крови и идут.
Корнеев листал дальше. Фотографии — чёрно-белые, мутные: обугленные остовы ригов, обгоревший ток, накрытые брезентом тела. Протоколы допросов свидетелей — короткие, скупые, все как один: «возгорание заметил поздно», «спасти не успели», «причину назвать не могу». Молчание, зафиксированное на бумаге. Полвека назад село уже молчало — даже под протокол.
А потом Корнеев нашёл то, от чего у него похолодели руки.
Один протокол был длиннее других. Допрос некой Лукерьи Мороковой, 1922 года рождения, без определённых занятий («знахарка», приписано на полях другим почерком). И в этом протоколе — не молчание. Показания. Подробные, странные, такие, что следователь, который их записывал, явно не знал, что с ними делать.
«Я предупреждала председателя, что нельзя сушить в эти дни... Он не послушал... Овин — живое, у него есть хозяин, и хозяину положена доля... Доля не была отдана много лет, потому что новая власть запрещала... Хозяин терпел, но в эту ночь не стерпел... Я вошла в горящий овин и говорила с хозяином... Я заключила с ним уговор: он уймётся на пятьдесят лет, а наш род будет платить ему долю каждую осень и хранить память... Через пятьдесят лет придёт срок, и долг нужно будет закрыть навсегда... Кровью рода, если не хлебом...»
Внизу — резолюция следователя: «Показания свидетеля Мороковой Л. признать не имеющими отношения к делу ввиду психической неадекватности. Дело о пожаре закрыть по причине короткого замыкания».
— Они ей не поверили, — прошептала Василиса. Руки её дрожали, когда она касалась пожелтевшего листа, исписанного словами её прабабки. — Записали — и закрыли. «Психически неадекватна». А она говорила правду. Она единственная сказала правду — под протокол, под запись, для истории. И они её похоронили. В архиве. На пятьдесят лет.
— Не похоронили, — сказал Корнеев тихо. — Сохранили. Зоя Михайловна сберегла. И теперь это — доказательство. Понимаешь, Василиса? У нас теперь есть документ. Свидетельские показания Лукерьи Мороковой, заверенные подписью следователя в шестьдесят восьмом. Уговор зафиксирован. Срок — пятьдесят лет — назван. Это не предание старух. Это бумага. — Он осторожно сфотографировал лист в блокнот, переписал слово в слово. — Дух копит непризнанную вину. А мы теперь можем признать её — официально, по документу, с именами и датами. Это и есть часть долга. Память, заверенная.
Зоя Михайловна смотрела на них поверх очков.
— Вы и вправду в это верите, — сказала она. — В уговор. В хозяина овина. — Она сняла очки. — А знаете, я ведь тоже храню этот протокол не просто так. Я его перечитывала. Много раз. И всякий раз думала: а вдруг старуха была права? Вдруг это всё — правда? — Она помолчала. — Я тут одна с этими бумагами тридцать лет. Они со мной разговаривают, знаете. Мёртвые, что в них записаны. И Лукерья эта — она ко мне будто приходит иногда. Во сне. Стоит у стеллажа и говорит: «Дай мои слова кому-нибудь живому. Не дай им сгнить тут». — Зоя Михайловна вдруг прослезилась. — Вот. Я дала. Вам. Может, теперь она успокоится.
Корнеев бережно завязал папку.
— Можно мне копию протокола Лукерьи? — спросил он. — Официально заверенную. Это важно. Для дела.
— Я вам её ночью от руки перепишу и печать поставлю, — сказала Зоя Михайловна. — Архивную. Чтоб был документ. — Она прижала папку к груди. — Только обещайте: закроете это. По-настоящему. Чтоб мёртвые успокоились. И живые перестали гореть.
— Обещаю, — сказал Корнеев.
Они вышли из полуподвала на свет осеннего дня. Василиса долго молчала, потом сказала:
— Я держала в руках её слова. Лукерьины. Через пятьдесят лет. — Голос её дрогнул. — Дима, я будто прикоснулась к ней. К той, что вошла в огонь одна. Я всегда думала о ней как о легенде. А она была живая. Её допрашивали, ей не верили, над ней смеялись. И она всё равно сказала правду — зная, что не поверят. — Василиса вытерла глаза. — Я хочу быть как она. Только... не одна. Я не хочу одна, Дима.
— И не будешь, — сказал Корнеев и взял её за руку.
Корнеев не доверял одному источнику. Показания Лукерьи из районного архива были бесценны, но часть дела о пожаре шестьдесят восьмого года изъяли тогда же — «для служебного пользования». И Корнеев решил найти изъятое.
Он позвонил старому знакомому — отставному архивисту областного УВД, с которым когда-то работал по другому делу. Через два дня тот перезвонил.
— Нашёл, Дмитрий, — сказал он. — Твой пожар. Дело лежало в спецхране, рассекретили лет десять назад, да никто не запрашивал. Слушай, что там.
И Корнеев слушал, записывая.
Изъятая часть содержала то, чего не было в районной версии. Во-первых — заключение пожарно-технической экспертизы шестьдесят восьмого года, которое не вошло в официальный акт. Эксперт писал: «Очаги возгорания зафиксированы одновременно в трёх раздельно стоящих строениях. Единый источник отсутствует. Следов горючих веществ не обнаружено. Характер горения нетипичен: интенсивное горение изнутри строений при слабом внешнем распространении. Причину установить не представляется возможным». Эксперта, добавил знакомый, через месяц перевели, а ещё через год он уволился по состоянию здоровья.
— То же самое, что сейчас, — сказал Корнеев Василисе, положив трубку. — Слово в слово. Полвека назад эксперт написал то же, что Карасёва пишет теперь. Горение изнутри, единого источника нет, причина не устанавливается. И тогда это спрятали в спецхран. А эксперта — убрали с глаз.
— Они знали, — тихо сказала Василиса. — Власти знали, что это необъяснимо. И спрятали. Списали на проводку — для людей, а правду — под гриф. — Она покачала головой. — Полвека спрятанной правды. На всех уровнях. Село молчало от стыда. Власть молчала от того, что не вмещалось в материализм. И все вместе — кормили деда молчанием.
Во-вторых, в изъятой части была докладная записка местного оперуполномоченного — того самого, что допрашивал Лукерью. Записка наверх, с грифом. И в ней — между строк казённого языка — проступал ужас живого человека, столкнувшегося с необъяснимым.
«...Поведение свидетеля Мороковой Л. вызывает вопросы. Несмотря на признание её показаний несостоятельными, отмечаю: указанная гражданка вошла в горящее строение на глазах множества свидетелей и вышла невредимой, что физически труднообъяснимо... Рекомендую дальнейшее наблюдение... Лично у меня сложилось впечатление, что в селе Жнивьё имеет место явление, не охватываемое существующими методиками расследования... Прошу разъяснений, как действовать в подобных случаях...»





