Рассказы
Рассказы

Полная версия

Рассказы

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Помню у бревенчатой стены нашего деревенского домика куст крупной малины. Над маленькими белоснежными цветами-звёздочками постоянно роится чернявая мошкара и огромные, мохнатые, трёхцветные шмели. Лапки их в пыльце, что крохотными капельками сияет под палящим летним солнцем.

Помню эти ягоды: огромные, упругие. Возьмёшь такую — тает. Оторвёшь её с куста губами, положишь на язык и держишь, перекатываешь во рту, смакуешь, будто готовясь испить эту сладкую сердцевину, что зрела только для тебя.

Помню дом наш — деревянный, ветхий. Помню обрывками. И от этих воспоминаний становится тяжело дышать. Даже сердцу больно.

Будто слышу, как скрипят половицы под ногами. На окнах — грубо выструганные деревянные рамы, окрашенные светло‑голубой краской, давно облупившейся; на них — незатейливые занавески, прикрученные к тонким проволокам.

Заходишь — кухонька: светлая, уютная, словно прогретая теплотой родных рук, что кудесничают у плиты для нас — меня, сестры, отца и деда, которые работают на огородах: вспахивают, убирают траву, высаживают, копают, поливают, перетаскивают шланги от одной гряды к другой.

Проходишь — комната, просторная. На стене висит зеркало в потемневших от времени пятнах у уголков, с маленьким сколом. Оно, будто наклонившись немного к хозяевам, прислушивается к их думам, к усталым вздохам, к моим детским грёзам.

У стен — кровати, пружинистые койки. На них — взбитые ватные матрасы, громоздкие перьевые подушки, в которых можно плюхнуться и утонуть с головой, цветастые одеяла, сшитые будто наспех, вручную, жёсткими нитками. Они пахнут домом, пылью, скошенной травой — моим детством, когда всё ново, когда весело на сердце от мамы, что собирает тёмно‑зелёные, хрустящие, душистые листья щавеля для супа и бойко переговаривается, почти спорит с папой где‑то неподалёку, в огороде, пока он кропотливо обходит каждый куст картофеля в надежде поймать очередного бандита — колорадского жука, что прячется в междоузлиях.

От тихого пения бабушки, что жарит беляши на кухне в чугунной сковороде, где шкварчит и дымится подсолнечное масло. Её тёплые, немного дрожащие руки — кожа мягкая, тонкая, сквозь неё просвечивают мелкие синеватые вены; ладони будто вылеплены из теста: мягкие, уютные, испещрённые паутинками судьбы. Они лепят, жарят, пекут, обнимают, гладят по голове, по плечам, по щекам, терпеливо учат меня таблице умножения.

Мне радостно от звонкого голоса сестры — хрупкой, зеленоглазой, что собирает в пластмассовый бочонок, умело вырезанный из бутылки, спелую черноокую смородину.

Помню дорожки, проложенные отцом по всей даче — вдоль огорода, меж грядок. Выцветшие на солнце, посеревшие, рассыпающиеся доски шатаются под ногами, особенно когда бежишь и представляешь, что по краям их — бездна, а тебе нужно пробраться вперёд, потому что там начинается самое интересное: деревья, калитка, дорога, ящерицы и саранча — жизнь во всех её проявлениях, и я — неотъемлемая часть её.

Помню: за калиткой — дорога и соседи, к которым мы ходили.

Помню смутно, будто во сне, будто и не было этого всего никогда. Но было. Сердце шепчет. Подсказывает. Я ему верю.

Помню ежа, которого мы спасли из‑под сетки. Он лежал, свернувшись колючим клубком, пыхтел, угрожал. Мама вынесла ему молока на блюдце, старалась, почти бежала, чтобы успеть напоить бедолагу, чтобы не расплескать. А он, неблагодарный, высунул мордочку, обнюхал инородное тело — и, даже не притронувшись к лакомству, убежал, перебирая лапками по потемневшей, трухлявой дощатой тропе.

Помню: забиралась тайком от глаз всего мира в кусты, пробиралась взглядом сквозь корневища, искала крошечную жизнь. Воздух звенел, жужжал, стрекотал, наполнялся гулом и красками всего живого: бабочек, стрекоз, мух, божьих коровок, пчёл, долгоносиков, что торопились по своим делам — управиться вовремя, накормить, выносить, родить, оплодотворить, испить все нектары жизни до дна и уйти.

Помню: ловко хватала за хвостики стрекоз с веток крыжовника — всего в шипах, будто в саблях. Любовалась ими: как через сетку прозрачных радужных крыльев пробивалось жгучее солнце, как дрожали они от малейшего дуновения ветра, как в сотнях зерцал их глаз преломлялась моя беспечная улыбка.

Помню, как отец научил меня охотиться на ящериц: накрывать их ладонью бережно и постепенно выпрастывать узкую, прогретую на солнце головку с глазками‑бусинками по бокам. Видеть, как у шеек их бьётся маленькая жизнь — боязливая, жаждущая свободы, застывшая, словно всё зависело от моих дум. И я отпускала. Ящерицы, чуть отдышавшись, скользили по бурой земле, убегали от страха, от смерти — к жизни.

Помню: выбежишь за калитку — а там сухая полынь, аромат её плывёт до самого неба. С ликующим воплем кидаюсь в самую гущу свежей зелёной травы у заборов, в лохматые, пожухлые колоски, что колют и щекочут икры. Мчишься вдоль заборов: ветер в ушах, солнце слепит глаза, а из‑под ног — целая армия длинноногих, изумрудных кузнечиков подпрыгивает до колен, цепляется лапками за шорты, шевелит усами. Серая саранча расправляет крылья и, будто пёстрый батальон бомбардировщиков — красных, жёлтых, голубых — летит прочь из‑под стоп.

Я — за ними в прыжке, я с ними лечу. Я — часть этой природы, потому что хочу.

Помню огромный борщевик с широкими листьями и гигантскими стеблями. Я к верхушкам белых соцветий‑зонтиков удивлённо задираю голову. Он пробился сквозь чернозём, задушил остальное и вымахал выше всех нас на несколько голов — навстречу влаге и солнцу. В этом заключена вся тайна природы: в её жажде благоденствовать — быть.

И я бегу, не боясь поскользнуться или упасть: я уже далеко отсюда — в самой гуще высокой травы, где всё шуршит, движется, живёт; прячусь среди стеблей, будто в зелёном лабиринте, и чувствую, как за мной следит кто‑то быстрый, лёгкий, невидимый — ветер, что играет со мной в догонялки. Я смеюсь, мчусь, распластав руки, задевая ладонями упругие, жирные стебли сорняка.

Помню голос отца — густой, металлический, приятный, родной. Он высечен в моей памяти навсегда.

«Кристя!» — зовёт он меня.

И я бегу назад. Обнимаю. Люблю.

Я откликаюсь на целую палитру имён, и все они имеют свои голоса, свои интонации, свою страницу в моей памяти: «Незабудка моя», «Кристофор Банифацыч», «Кристюня», «Крошка‑енот»… Я ничего не забыла. Я всё берегу, как альбом с фотографиями — пожелтевшими, чёрно‑белыми, где каждый маленький излом — целый прожитый день, каждое тёплое «мама» — мгновение, прожитое в нежно‑упокоенном счастье.

Я не в Жана Ауле — я в своем сердце всё это храню!

***

“Скандинавское Божество”


И да… это обо мне.


Меня зовут Ларс. Имя необычное, соглашусь.

Мама, будучи ещё ребёнком, всё детство увлекалась скандинавской литературой: читала взахлёб мифологию, погружалась в мир легенд и преданий о викингах. Поэтому и дала мне это имя — имя сильного, храброго, увенчанного венками славы Скандинавского Божества. Когда она произносит его устало, с досадой, воздух вокруг становится плотным и холодным, будто в комнате открывается дверь в северный ветер. У меня в груди в этот момент что-то тихо щёлкает — как будто лёд трескается под солнцем. Когда ласково – её голос становится мягким, как шерсть моего старого пледа, а внутри у меня поднимается лёгкая дрожь — не страшная, а похожая на вибрацию струны.



Мне семь.


Я мог бы уже пойти в школу в этом году, но мама сказала, что не каждая школа готова принять Скандинавское Божество под своё крыло. Я не знаю почему, но верю маме.


Врачи советуют ей, что мне будет лучше в специализированной школе для таких же особенных божеств, каким являюсь и я. А пока мы ездим к докторам и ждём каждого приёма в больших очередях. Там пахнет железом, медицинскими халатами и чем-то горьким, что щиплет нос. Свет в коридоре всегда слишком белый, как снег под солнцем, и от него у меня начинают звенеть виски. Пальцы холодеют, а ладони становятся влажными, будто я держу в руках кусочек льда.



Моя история началась задолго до моего появления.

Мама рассказывала это подругам, а я всё слышал. Она думала, что я не понимаю, но я понял всё.


Она пыталась сделать аборт, потому что папа бросил нас, когда я был ещё маленьким зернышком в её утробе, а сама мама была совсем молоденькой девочкой, только что выпустившейся из школы.



Она много горевала: потому что не смогла вовремя поступить в университет, потому что не имела постоянного заработка, потому что все вокруг — соседи, знакомые, мой отец — настаивали на прекращении беременности. Пока она терзалась сомнениями, время ушло. Делать аборт было слишком больно для меня и слишком опасно для неё.


Я помню это не умом — телом. Иногда, когда мама рассказывает, у меня в животе будто сжимается тёплый узел, как от далёкого эха, которое проходит через меня и исчезает.



И так… на седьмом месяце беременности появился я.


Мама говорила, что я был весь розовый, как поросёнок, и хрупкий, как яичная скорлупка. Первые дни она боялась брать меня на руки. И не брала.


В госпитале я большую часть времени провёл в инкубационном ящике — прозрачном, тёплом, гудящем, как будто я лежал внутри стеклянной раковины. Свет там был мягкий, жёлтый, и от него у меня щекотало веки. Воздух пах стерильностью и чем-то сладковатым, от чего у меня всегда чуть кружилась голова. Я мало плакал. Но хорошо набирал вес.



Молочные смеси я не любил — выплёвывал их, выталкивал языком, давился. Они пахли железом и горечью, и от одного их запаха у меня холодели губы.


А вот мамино молоко стало моим самым любимым лакомством. Оно было тёплым, сладким, как утренний воздух, и когда я пил его, у меня по спине пробегали маленькие мурашки, будто кто-то гладил меня изнутри. Я пил его жадно. Много.




Когда нас выписали, я впервые оказался дома у бабушки и дедушки. Там я сделал свои первые шаги — от стула к деду. Там же впервые попробовал бабушкино пюре с котлетой. Впервые пошёл с дедой и бабой на День города посмотреть фейерверк. Они сразу полюбили меня. Особенно дедушка.



Он был инженером-электриком. Каждое воскресенье, пока бабушка убиралась по дому, готовила крохотные тефтельки с пюре «для моего маленького животика» и аппетитные фаршированные перцы; пока перестирывала кучи белья и развешивала его на балконе, дед перебирал свои транзисторы и жизненно необходимые для починки электроники детальки: болтики, гайки, шурупчики, шпильки. Он бережно упаковывал их, раскладывал по размеру, форме, модели и складывал в маленькие спичечные коробки.



Я садился рядом — молча — и рассматривал каждую деталь скрупулёзно, пристально, поднося её почти к самому кончику носа. Так я мог разглядеть любую маленькую зарубку, сосчитать резьбу, изучить форму, цвет, плотность. Мама с бабушкой замечали это и перешёптывались. Мама взволнованно подходила и одёргивала мою руку.



«Испортишь зрение, Ларсюша».



Её слова расстраивали меня. Расстраивало, что она одёргивала мою руку, когда я изучал деталь дедушкиного мира. Расстраивало, что моё зрение могло испортиться — треснуть, как глиняный горшок, оставленный на подоконнике под палящим солнцем. Расстраивало, что она называла меня «Ларсюша», будто я был не Скандинавским Божеством, а скандинавским клоуном — таким, что в ярком колпаке скачет по цирковой арене, размахивая руками, и смешит толпу, хотя сам не понимает, что смешного.



Чтобы выразить своё негодование, я начинал мотать головой, бил себя по лбу и, чтобы дать понять маме, что я — Ларс, а не скандинавский клоун, кусал себя за запястье, впиваясь зубами в мягкую кожу. Странно, но я не ощущал физической боли так, как другие. Душевная — заглушала её.



Бабушка бросалась ко мне, обнимала, целовала раненые запястья, лоб, виски.

Дедушка пытался отвлечь — находил причудливую детальку и ласково вкладывал её в мои ладони. Мама уходила к себе или запиралась в ванной и плакала. Это угнетало меня ещё сильнее.



Позже мама выходила из ванной. Глаза красные, нос распухший, но на лице — улыбка: нежная, добрая, мамина. Она обнимала меня, целовала тихонько в висок и шептала:



«Радость моя… моё счастье… мой смысл жизни».




А я радовался.


Замирал, глядел куда-то в пространство, боясь, что этот счастливый миг снова выскользнет из моих пальцев. Боялся, что мама вдруг скажет что-то другое — тёмное, тяжёлое, то, что она произносит, когда ей стыдно за меня или очень горько. И я заранее сжимался внутри, как будто готовился к удару.



«Ты — моё проклятие… мой тяжкий крест, который я не смогу сбросить до конца дней своих».



Когда она говорит так, её голос становится стальным. Он режет меня пополам — не тело, а то место внутри, где у других людей живёт спокойствие. У меня там живёт только дрожь.


И чтобы заглушить эту дрожь, я ударяюсь головой о стену, шатаюсь, как маятник, бьюсь и кусаю себя до крови. Это не злость. Это просьба. Это мой способ сказать: «Мама, я слышу тебя. Я чувствую тебя. Я не хочу, чтобы тебе было больно».


Если бы только люди понимали это.



Я бью себя не потому, что погода меняется. Я бью себя, потому что чувствую её грусть так, будто она проходит через моё тело. Когда дождь падает на землю — я будто падаю вместе с ним. Когда ветер воет в рамы — у меня внутри тоже воет. Когда метель укутывает деревья — я будто исчезаю под этим снегом.


Я страдаю вместе с ней. Плачу изнутри. Ма́юсь, будто заперт в собственном теле, как в склепе.



Когда у меня болит что-то, а я не могу назвать это словом, я пытаюсь показать. Если болят ноги — бью их кулаками, исцарапываю в кровь колени. Если голова — бьюсь о стену, хлещу себя по щекам. Если сердце — кусаю себя, чтобы хоть как-то объяснить.


Но мама не понимает. Она плачет, злится, хватает меня за руки, иногда связывает. И я не знаю, как сказать ей, что она не виновата. Что я просто так чувствую мир. Что я говорю не словами — а действиями.



«Прекрати, Ларс! Слышишь? Перестань! Хватит!» — кричит она, заматывая мои запястья полотенцами, натягивая на руки старые гольфы, превращая их в мягкие перчатки.



Дедушка берёт меня на руки. Я выгибаюсь дугой, деревенею каждой клеткой, и из меня вырывается крик — чужой, пронзительный, скользкий. Я не хочу кричать. Я просто не знаю, как иначе сказать, что мне страшно.



Единственное, что успокаивает меня, — это огурцы. Длинные, хрустящие, зелёные, с упругими семенами, что лопаются на языке. Когда я их ем, мир становится тише. Я успокаиваюсь.


Но уснуть всё равно не могу. Слишком много эмоций. Слишком много того, что я не сказал. И слишком хочется огурцов.



«Ларс…» — шепчет мама ночью. В её голосе — сон, усталость и тонкая ниточка страха, что она снова не справится, снова не поймёт меня. — «Давай баюшки будем, сынок? Уже почти три ночи. Смотри, какая мягкая подушечка, как тут тепло под одеялком — я нагрела. Ммм… сейчас уснём рядышком, а, Ларс? Пойдём, а? Пожалуйста…»



Она говорит мягко, но я слышу, как дрожит её дыхание. Она хочет спать, хочет тишины, хочет хоть на минуту перестать быть сильной. Но остаётся рядом. Остаётся всегда.



Она зевает, и я слышу, как внутри неё что-то ломается — не от злости, а от бессилия. И всё равно она улыбается мне. Улыбается так, будто я — её единственный свет.



Я ем огурец, сидя на краешке кровати. Спохватываюсь. Машу руками, будто бабочка. Семеню ножками, прыгаю.


Мама устало произносит:



«Да ты ж мой маленький воробушек…»



Когда она называет меня «воробушек», я чувствую, что она пытается удержать мир от распада. Её голос — как одеяло, которым она накрывает меня и себя одновременно.



Я не смотрю на неё.


Я никогда не смотрю людям в глаза. Боюсь увидеть в их глазах самого себя — или то, что они прячут внутри.


Но я слышу их по голосу. По его окраске, по дыханию между словами.



И сейчас я чувствую, что мама улыбается. Что любуется мной.


Эмоции переполняют меня. Руки сами машут, будто крылья, и не могут остановиться.


Этой ночью я опять буду бодрствовать. И съем очень много огурцов.



Утром мама сонная, как будто её душа ещё не вернулась в тело. А бабушка входит — и воздух меняется. Он становится плотнее, теплее, пахнет мукой, молоком и чем-то надёжным.



Солнце пробивается сквозь тяжёлые тюли, и лучи ложатся на пол мягкими полосами. Пылинки в них не просто мерцают — они танцуют, как крошечные живые существа. Я чувствую их на коже, будто они касаются меня кончиками крыльев.



Бабушка улыбается — и её улыбка тоже имеет температуру. Тёплую, как свежее тесто. У переносицы у неё морщинка-веточка — и я чувствую её не глазами, а сердцем. Эта морщинка пахнет праздником, пирогами, пирожками, пельменями, мантами. Пахнет тем, что мир сегодня будет добрым.



Когда она целует меня в плечо, её губы оставляют след — не влажный, а тёплый, как отпечаток солнца. Её ладонь — мягкая, сдобная, — касается меня, и внутри меня всё вспархивает, как стая маленьких птиц.



Я машу руками — не потому что не могу иначе, а потому что мир слишком большой, слишком яркий, слишком добрый в этот момент. И я взлетаю внутри себя, как травинка, которую подхватил ветер.






Мы завтракаем кашей. Дедушка шутит, дёргает меня за нос, щекочет за ухом.


У него тёплые пальцы — шершавые, пахнущие железом, паяльником и чем-то родным, надежным. Когда он касается меня, внутри всё становится ровнее, тише, будто кто-то погладил по нервам.



Я хотел бы улыбнуться, но не умею.


Зато внутри меня поднимается ветер — лёгкий, тёплый, как от распахнутого окна летом. Руки сами машут, будто у меня есть крылья, и я не могу их удержать.



Бабушка ахает:



«Господи, Ларс, они сейчас оторвутся у тебя!»



А дедушка смеётся — тихо, грудно, как будто у него внутри живёт маленький моторчик, который работает только для меня.

И я машу до глухого щелчка в пальцах.


Это мой смех.


Моя улыбка.


Моя радость.



После мы идём за продуктами. Все втроём. Дедушка — слева, бабушка — справа. А я — между ними, как будто мир держит меня за две руки. И я чувствую это — не кожей, а глубже, где живёт тишина.



Но левая рука — особенная. Дедушкина. Она большая, тёплая, уверенная.


Когда он держит меня за ладонь, тревога отступает, как вода, уходящая с берега. Он не тянет меня — он просто идёт рядом, и этого достаточно, чтобы я чувствовал себя целым.



Я — их Скандинавское Божество.


Так они говорят.


А я просто иду. И чувствую землю под ногами.



Чтобы добраться до остановки, есть много дорог. Но мы идём по одной. Она — моя. Она не короткая, не длинная, не прямая, не извилистая. Она просто совпадает с моим дыханием.



Когда мы идём по другой, внутри меня всё ломается.


Не каприз.


Не истерика.


А будто меня разрывают на две половины: ноги стоят на чужой земле, а голова и сердце остались на моей тропинке.



Тревога растекается по мне липким сиропом. Мысли сбиваются, как птицы, которых вспугнули. В животе комком застревают гнев, ярость, боль, смятение.


Я будто стою в комнате, полной глаз, которые смотрят на меня, проникают в меня, ищут, что во мне не так.


И я не знаю, как объяснить, что дело — только в дороге.


В том, что она не моя.



Поэтому мама, дедушка и бабушка всегда идут со мной моей тропой.


Когда мы идём по моей тропинке, дедушка всегда делает вид, что это он сам выбрал путь.



«Так короче, внучок. И тень тут хорошая».



Но я знаю: он идёт так ради меня.


И я благодарен ему так сильно, что внутри меня всё дрожит — и я не могу удержать радость, свет.



Я не могу сказать ему это словами, но он понимает по моим крыльям-рукам.


Он всегда понимает.



На остановке бабушка встречает соседку. Они говорят, кивают, понимают друг друга. А дедушка стоит рядом — как столб света. Не вмешивается, не торопит, не раздражается. Он просто есть. И его «есть» — это спокойствие.



А я смотрю на ноги соседки:толстые гольфы-лапша, ортопедические ботинки. Наверно, у неё болят ноги. Наверно, она растирает их ромашковой настойкой, как бабушка. Я чувствую это — не знаю как, просто чувствую.



Я опускаюсь на корточки. В трещине на асфальте вижу ножки… сто… тысяча…Тысяченожка свернулась клубком и спит, подрагивая нитиевидными ножками. Рядом — другая. Поодаль — ещё одна. Целая семья.



И мне тепло. Так тепло, что хочется летать. Мычать от удовольствия.


Потому что жизнь есть везде — даже в трещине, по которой каждый день проходят сотни людей, не замечая её.



Я кладу ладони на асфальт. Он тёплый. Он дышит. И я дышу вместе с ним.


А дедушка смотрит на меня. Не прямо — боковым зрением, как будто охраняет, но не давит. Он всегда так делает. Он рядом, но не вторгается.



Грохот. Скрежет. Он приближается.


Земля дрожит у моих сандалий.


Это грохочет трамвай.



И дедушка первым чувствует, что я могу испугаться. Он берёт меня за ладонь — уверенно, но ласково. Его рука — как якорь, как корень дерева, который держит землю.



«Внучок, пойдём. Наш трамвайка пришёл. Гляди, какой! Большой, железный, красный, как великан!»



Он говорит так, будто открывает мне мир. И я верю ему. Потому что он никогда не врёт. Потому что его голос — как трамвайное бормотание: ровный, ритмичный, надёжный.


Я мычу.


Скачу.


Радость вырывается из меня, как птица.



Бабушка с дедушкой подхватывают меня под мышки, ставят на ступеньку.


Мы садимся на мягкие сидения. Едем на базар за мукой и мясом.



В трамвае он садится рядом, чуть разворачиваясь ко мне плечом — чтобы я чувствовал его тепло. Он не спрашивает, не объясняет, не учит. Он просто сидит. И этого достаточно, чтобы мир не распался.



Трамвай горячий, раскалённый солнцем. Он трясётся, будто простыл за ночь и теперь чихает на каждом шагу. Мне кажется, он — живой. Я чувствую это кожей. Каждой клеткой.



Я наклоняюсь к сиденью напротив. Коричневая кожа жёсткая, плотная. Кончик моего носа касается её. Я вижу поры. Они дышат. Поры раскрываются, как маленькие рты.



В уголке металлических креплений — сеточка морщинок. Трамвай улыбается мне. Подмигивает.


Я слышу его бормотание — тихое, ритмичное, как сердце.



«Я тут… ту-тут… не подведу… ду-ду… тебя веду… ду-ду… в сторону ту… ту-ту…»



И я верю ему. Потому что он говорит правду. Потому что я слышу её — не ушами, а всем собой.



Когда я наклоняюсь к сиденью, чтобы слушать его дыхание, дедушка не смеётся. Не одёргивает. Не говорит «нельзя». Он только чуть-чуть наклоняет голову, будто тоже пытается услышать, что говорит трамвай.



И я знаю: если бы трамвай действительно заговорил вслух, дедушка бы не удивился. Он бы сказал: «Ну вот, внучок, я же говорил — всё живое».





Моё сердце бьется в висках, стучит в груди, пульсирует в шее — от любви к миру, ко всему живому и неживому: к людям, к насекомым, к трамваю.



Я провожу ладонью по горячей металлической раме окна, будто глажу его, благодарю. Он отвечает мне тихим звоном — я слышу это кожей.



На базаре мы покупаем мясо. Дедушка долго и внимательно осматривает каждый лоток — его глаза щурятся, как у человека, который знает цену каждому волокну. Он спрашивает деловито, уверенно, спорит, торгуется — но без злости, с уважением, будто ведёт разговор не о мясе, а о судьбе. Его голос — ровный, тёплый, как шаги по деревянному полу. Когда он говорит, мир становится устойчивее.



Бабушка выбирает зелень, молочные продукты: творог, сметану, масло.


И, конечно, несколько килограммов свежих, хрустящих, в бугристую пупырышку моих любимых огурцов — вместе с деревянным ящиком-кареткой, чтобы удобнее было везти домой.



Я слышу, как огурцы перекатываются внутри ящика — как маленькие зелёные сердца.

На страницу:
2 из 3