
Полная версия
Под нами нет ада

Под нами нет ада
Часть 1
Сойду ли в преисподнюю — и там Ты.
Псалтирь, 138: 8
«34-Й ГОД»
«Я дал им бога. Настоящего. Которого можно потрогать».
— академик Л. Городецкий
Глава 1
ЯНВАРЬ
Очередь начиналась у заколоченного кинотеатра «Прогресс», извивалась змеёй вдоль улицы и пропадала за углом, у бывшего детского сада. Те, кто стоял в хвосте, головы этой змеи уже не видели. Те, кто стоял в начале, давно перестали оборачиваться.
Над очередью висели три дрона. Они не охраняли. Они считали. Каждые сорок секунд один опускался ниже, проводил камерой по лицам и снова уходил вверх. Это называлось «обеспечение порядка распределения». Раньше, до восемнадцатого года, людей считали люди. Теперь эту работу, как и почти всякую другую, взяли на себя машины.
Маша Серова стояла шестьсот двенадцатой. Знала точно: считала с той минуты, как встала в хвост, ещё затемно. Сейчас было десять, солнце наконец перевалило через крышу панельной девятиэтажки напротив, но теплее не стало. Маше было тридцать четыре. Со вчерашнего обеда она ничего не ела.
— Слыхали, новый закон? — сказал кто-то впереди. Старуха в платке, лица не разобрать. — Возьмёшь больше двух буханок — пятнадцать суток.
— Так и было, — отозвался мужской голос сбоку.
— Не было. Раньше десять.
Мужчина спорить не стал. Сказал только, что когда-то за это брали штраф и что он этот штраф ещё застал и платил. Старуха промолчала. Очередь не любила тех, кто помнит, как было раньше.
Маша молчала тоже. Молчать она научилась давно. Молчишь — тебя не замечают; не замечают — не запоминают; а кого не запомнили, тот живёт дольше. Этому в школе не учили, но это знал всякий, кто дожил до её лет. Правда, с машинами оно уже не спасало: на утренней ободряющей речи вождя камера ловила каждый жест, каждую трещинку на лице.
Очередь двинулась на полшага. Маша двинулась с ней.
* * *
Лев Городецкий ехал по Тверской на чёрной «Чайке», мимо этой очереди и ещё двух таких же. Сидел сзади справа, смотрел в окно. Стекло было тонированное: снаружи его не видели, изнутри он видел всё.
Шофёр, молодой, в форме без знаков отличия, молчал. Хороший был шофёр. Его прикрепили к академику три года назад, и за три года он не сказал ни одного лишнего слова. Это качество Городецкий ценил выше прочих. Хороший шофёр — это шофёр, которого как будто нет.
У «Прогресса» он прикинул очередь на глаз. Человек семьсот. Цифра вышла, наверное, точная: оценивать обстановку быстро и без ошибки он умел всегда и тихо этим гордился.
Машина свернула на Бульварное, и очереди кончились. В центре их не было. Москва две тысячи тридцать четвёртого года в центре города выглядела почти как в восьмом: те же кафе, витрины, чистые тротуары. Только людей меньше. И те, что были, шли быстро, не глядя по сторонам, будто опаздывали.
— Лев Аркадьевич, — сказал шофёр. Первые его слова за полчаса. — Вам звонок.
Городецкий взял трубку. Внутренний канал, защищённый. По нему звонили трое.
— Слушаю.
— Лебедев. Объект готов. Можно начинать в любое время.
— В двенадцать.
Трубку он положил и снова повернулся к окну. «Чайка» шла мимо памятника Гоголю. Снег у постамента никто не убирал — дворников в городе не было уже шесть лет, — и Гоголь стоял в сугробе по колено, как пьяница, которого не довели до дома.
Через два часа у него будет первый человек. Не крыса с электродами, не математическая модель, не симулятор. Человек. Через два часа он станет богом.
Мысль не принесла ничего. Ни радости, ни тяжести. Радость Городецкий перестал чувствовать одиннадцать лет назад, когда хоронил Раю. После Раи остались цифры, и цифры были честнее людей. Цифры никогда не врут.
* * *
Свою буханку Маша получила в одиннадцать сорок. Хлеб был тёплый, чуть влажный: значит, завезли только что, значит, к завтрашнему утру его не останется. Завтра она опять встанет в четыре и опять будет надеяться, что достанется хотя бы половина — пусть промёрзшая, пусть твёрдая.
Она сунула буханку под пальто, прижала к рёбрам и пошла домой. Двадцать минут ходьбы, если идти быстро. Маша шла медленно. Быстро не выходило: от голода кружилась голова, и весь путь её преследовала одна мысль — отломить кусок прямо сейчас. На улице нельзя. На улице за это могут и убить.
На углу, у остановки, сидел мальчик. Лет восьми, без шапки. Маша остановилась — и сразу поняла, что зря. Останавливаться было нельзя.
Мальчик поднял на неё глаза. В глазах не было ничего: ни просьбы, ни страха, ни надежды. Ровная, спокойная пустота — такая редко бывает у ребёнка, у которого глаза должны быть полны выдумок. Этот уже всё про себя понял.
Маша достала буханку, разломила и протянула ему половину.
— Спасибо, — сказал мальчик.
Она пошла дальше. До дома пятнадцать минут. Знала, что половины не хватит до завтра. Знала, что в четыре утра снова встанет в очередь. Знала, что мальчик свою половину доест ещё до темноты. Всё она знала. Но если перестать делить хлеб с мальчишками без шапок, то непонятно, ради чего вообще стоять в очереди и зачем дальше жить.
* * *
В двенадцать ноль три Лев Городецкий вошёл в Институт номер семнадцать.
Полностью институт назывался «Научно-исследовательский институт прикладной нейроинформатики имени Бехтерева» и стоял в двенадцати километрах от центра, в закрытом посёлке Чкаловский. Посёлок закрыли для въезда ещё в сорок восьмом году прошлого века — тогда тут делали ракеты. Теперь профиль был другой.
Городецкий прошёл четыре поста. На каждом его узнавали и на каждом всё равно проверяли по полной. Так и надо, считал он. Протокол — это то, что отделяло их от хаоса снаружи.
В подвале корпуса «Б» его ждал Лебедев: заместитель, инженер, человек средних лет, на лице которого не задерживался взгляд. Городецкий знал его двадцать два года и до сих пор не смог бы описать это лицо по памяти.
— Где он?
— Блок три. Готов. — Лебедев протянул папку.
Внутри лежал один лист. Аркадий Степанович Воронин, родился девятнадцатого мая две тысячи второго года, осуждён за умышленное убийство двух лиц, статья сто пятая, часть вторая. Высшая мера. Исполнение отложено в связи с прикомандированием к программе «Архив».
«Архив» — так это называли в бумагах. Имя досталось по наследству от помещения; придумывать что-нибудь погромче никому в голову не пришло. Слово и так хорошо описывало то, чем они занимались: складывали людей на хранение.
— Сколько ему?
— Тридцать два.
— Кого именно убил?
Лебедев пожал плечами.
— Какая разница?
Городецкий поднял на него глаза. Лебедев взгляда не отвёл, но и не выдержал — посмотрел чуть в сторону, за плечо.
— Разница есть. Когда-нибудь, через много лет, кто-нибудь спросит: а кто был первый? И я должен буду знать ответ.
— Жену и её любовника. Застал вместе, зарубил топором. Не отпирался, во всём сознался.
Городецкий кивнул. Для приговора это значения не имело. Для него — имело.
* * *
Блок три был длинной комнатой без окон, с белыми стенами и потолком из матовых квадратных панелей. В центре стояла капсула, похожая на старый томограф, только крупнее и в проводах. Кабелей шли десятки; они уходили в стены, в пол, в технические люки.
В капсуле лежал человек.
Городецкий подошёл, посмотрел сверху. Воронин был худой: за два месяца изолятора потерял килограммов пятнадцать. Лицо обычное. Не злое, не доброе. Лицо человека, который смотрит в потолок и думает о своём.
— Аркадий Степанович. Вам объяснили, что будет?
— Объяснили. — Воронин не повернул головы.
— Вопросы есть?
Воронин подумал и спросил одно: будет ли больно. Городецкий помолчал. После крыс, после собак, после четверых человек с частичным переносом он привык, что спрашивают всегда об этом. Не «что я там увижу». Не «останусь ли я собой». Только про боль. Что-то важное про людей в этом было, но он пока не понимал что.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Думаю, нет.
— Тогда давайте.
Глава 2
ИНСТИТУТ №17
Институт построили в шестьдесят восьмом. Сначала делали психотропные препараты для армии: после Праги, когда стало ясно, что следующую войну Союзу без новых средств не выиграть. В восьмидесятые занялись «феноменом сознания» — так это называлось в отчётах. На практике это значило, что в подвалах корпуса «А» сидели заключённые, им подключали электроды, показывали картинки и записывали, что они видят. В девяносто первом институт чуть не закрыли. Спас его внук того самого Бехтерева, чьё имя на табличке: написал наверх, что весь мир вкладывается в нейронауки и закрывать такое всё равно что в шестидесятые остановить ракетный завод. Денег дали мало. Но институт оставили.
Городецкий пришёл сюда в две тысячи одиннадцатом, тридцати семи лет, кандидатом наук. Взяли младшим научным сотрудником: в стране был кризис, а у него двое детей. Дальше он не любил вспоминать по годам. Помнил иначе, кусками.
Помнил столовую, где впервые увидел Раю. Она работала в архиве, носила обед к окну, садилась одна. Очень светлые глаза. Поженились через четыре месяца. Родились двое детей, Митя и Соня. Митя теперь жил в Сибири, работал инженером, не звонил. Соня умерла в две тысячи восемнадцатом, шести лет, от менингита, потому что одиннадцатая больница в тот вечер не приняла — не было мест.
Рая пережила дочь на пять лет. Не болела. Просто перестала есть. Городецкий приходил с работы, ставил перед ней тарелку; Рая благодарила и тарелку отодвигала. Он отвозил её в больницу, её обследовали, лечили, она оживала на неделю, потом снова не ела. Так четыре месяца. В последний вечер он сел рядом, поддел вилкой картофелину и поднёс к её рту, как ребёнку. Рая посмотрела на него и сказала: «Лёва, не надо. Я не голодная. Я просто не хочу». Он не нашёлся что ответить. Утром её не стало.
После Раи Городецкий перестал спать больше четырёх часов в сутки и начал плотно работать над проектом «Архив».
* * *
Идею он украл. Этого он не рассказывал никому. В девятнадцатом году американец Ричард Конор напечатал в журнале «Нейрон» статью про «сохранение нейронного паттерна вне биологического носителя». Конора подняли на смех: одни рассуждения, ни одного опыта. Через два года Конор умер от рака, и о статье забыли все, кроме Городецкого.
Городецкий понял то, чего не поняли рецензенты: американец писал не про технологию, а про философию. Сознание — не вещество. Сознание — узор. А узор можно снять с одного носителя и положить на другой, если суметь его прочесть.
Прочесть узор. На это ушло двенадцать лет.
За эти годы в институте сменилось четыре директора; Городецкий был последним из тех, кто стоял у истоков. Из первой команды осталось семеро. Кто ушёл в коммерцию, кто уехал за границу, кто умер. Один повесился. Нечаев, в двадцать восьмом, после того как они потеряли первого. Тогда впервые попробовали перенести человека целиком, и человек не выдержал: узор рассыпался на середине, как мокрая бумага. Протокол того опыта писал Нечаев. Через неделю его нашли в гараже. Мягкий был человек, не выдержал.
После Нечаева полный перенос не трогали три года. Работали по краю: четверым добровольцам сняли по фрагменту — память, моторику, кусок речи, — и фрагменты жили в машине минутами, потом гасли. Целиком, устойчиво, навсегда не выходило ни у кого.
О Нечаеве Городецкий думал чаще, чем хотел.
* * *
Команда «Архива» сидела в трёх корпусах. В «А» — программисты, двенадцать человек во главе с Лебедевым; они писали код, который читал узор, и этот код был самой охраняемой тайной института, потому что был, по сути, инструкцией, как разобрать человека на части. В «Б» — инженеры: капсула, сканеры. Серверная в подвале «В» занимала три тысячи с лишним квадратных метров, больше главного зала Третьяковки, и её всё докупали и докупали.
Там же, в «В», сидели философы. Об этом за стенами института не знал никто. Городецкий сам настоял: четверо, по этике, теологии, феноменологии и, как он говорил, «по душе». Платили им хорошо. Требовали одного: думать не о том, как команда делает машину, а о том, что она делает.
Старшим у них был Каплан, на двадцать лет старше Городецкого, и единственный его не боялся. Говорил неприятное. Как-то года три назад, когда уже стало ясно, что «Архив» работает, Каплан зашёл к нему без стука, сел и долго молчал.
— Лев, ты понимаешь, что ты делаешь?
— Понимаю.
— Нет. — Каплан смотрел в стол. — Ты делаешь не машину для записи сознания. Ты делаешь машину, которая лишает смерть смысла.
— Это плохо?
— Плохо. Заодно она лишает смысла и жизнь.
Городецкий спросил, что ему теперь делать. Каплан поднял глаза и подумал, прежде чем ответить.
— Молиться, Лев. Если умеешь.
Городецкий не умел.
* * *
Два способа справиться с хаосом в стране обсуждали в правительстве с двадцать восьмого года. Старый: больше полиции, тюрем, камер, дронов. Он не работал. Полицейские с нищенской зарплаты продавали бандитам материалы следствия, начальники тюрем сдавали заключённых в аренду на нелегальные работы, дроны падали и шли на запчасти. Держать систему в чистоте было невозможно — на это не хватало денег.
Новый способ придумал министр внутренних дел Юрий Соснин. На закрытом Совете безопасности в двадцать восьмом он сказал, что беда не в том, что люди нарушают закон, а в том, что они не верят в неизбежность наказания. Верили бы — не нарушали. Не из страха. Из понимания, что нарушать бессмысленно.
— Раньше у людей был Бог, — сказал Соснин. — Бог видел всё и каждому воздавал. Тысячу лет работало. Пока верили. Сейчас не верят.
— Сейчас не верят, — повторил кто-то с другого конца стола.
— Значит, нужен новый. Технический.
В зале засмеялись. Соснин подождал, пока отсмеются.
— Я серьёзно. Научимся гарантировать наказание — настоящее, видимое, такое, от которого не уйти, — и преступность кончится за одно поколение.
Среди присутствующих был помощник генерального секретаря. Через две недели Городецкого вызвали в Кремль. Через месяц финансирование «Архива» выросло в восемьдесят раз.
Глава 3
АРКАДИЙ
Аркадий Воронин убил жену третьего сентября две тысячи тридцать третьего года, в двадцать два сорок, в квартире на улице Гагарина в Электростали. Так в протоколе. На деле было иначе.
Воронин работал сварщиком шестого разряда на заводе — одном из немногих в городе, что ещё дышал. Платили мало, но стабильно: хватало на еду и квартплату. Жена, Лера, не работала с тех пор, как родился сын. Сыну теперь было четыре. До декрета Лера была библиотекарь, а библиотеки в городе позакрывали одну за другой: первую в двадцать пятом, вторую в двадцать седьмом, детскую — в тридцать первом. Лера сидела дома, и Воронин видел, как она день за днём превращается в кого-то, кого он не знает.
Третьего сентября он вернулся со смены раньше: мастер отпустил, пожалел — Воронин от постоянных переработок еле на ногах держался. Открыл дверь и услышал в спальне голоса. Дальше всё было в протоколе. Воронин вошёл, увидел жену с соседом по площадке, Виктором Павловым, — тоже сварщик, тоже с того же завода, тоже неплохой мужик. Не закричал. Не ударил сразу. Развернулся, вышел из комнаты, взял с балкона топор, которым недавно откалывал нависший над подъездом лед, и вернулся. Сначала Павлов. Потом Лера.
Потом сел на кухне, сам позвонил в милицию и стал ждать.
Сын в тот вечер был у бабушки.
* * *
Судили в декабре. Адвокат был государственный, молодой, напуганный. Воронин защите не помогал: на вопросы отвечал «да», «нет», «не помню». Вины не отрицал, снисхождения не просил. Сидел, смотрел на свои руки и поднимал глаза, только когда слышал что-то, чего не ждал.
Один раз его удивило слово «расстрел». Прокурор требовала высшей меры; Воронин поднял голову, посмотрел на неё и кивнул, будто соглашаясь. Прокурор сбилась и потеряла строчку.
Расстрел в Союзе вернули в двадцать втором, как меру «исключительной общественной необходимости». До тридцать третьего расстреляли восемнадцать человек. Воронин шёл девятнадцатым. Приговор объявили в пятницу, в середине декабря; его увезли в специзолятор Бутырки, где держали смертников, и он стал ждать. Ждал почти полтора месяца.
* * *
Двадцатого января к нему в камеру вошли двое. Один в форме, полковник службы исполнения наказаний; этого Воронин не знал. Второй в штатском: серый костюм, серое лицо, серые глаза. Если бы Воронина потом попросили его описать, он сказал бы просто: серый амбал.
— Аркадий Степанович. Лебедев. Я из научной программы при министерстве. У меня к вам предложение.
Воронин слушал, не двигаясь.
— Приговор приведут в исполнение на днях. Это окончательно. Но мы предлагаем участие в эксперименте. Сразу скажу: приговор он не отменит. Он его отсрочит. Может быть, надолго.
— Что делать?
— Лежать. В особой камере, без сознания, около двенадцати часов. И всё.
— А после?
Лебедев секунду молчал.
— После посмотрим.
Воронин долго не отвечал. Потом сказал, что согласен. Лебедев спросил, не хочет ли он подумать или хотя бы узнать, что именно с ним будут делать. Воронин чуть улыбнулся, впервые за пять месяцев, и спросил: зачем?
Через четыре дня его перевели в институт.
* * *
Аркадий Воронин не был ни героем, ни мучеником, ни жертвой системы. Обычный сварщик, который убил жену и её любовника и согласился стать первым, потому что ему было всё равно, что с ним будет дальше. Именно это «всё равно» и делало его идеальным.
Лебедев потом отчитывался: «Объект устойчиво равнодушен к собственной судьбе. Реакции на стресс нет. **Идеален для первого переноса». Городецкий не стал уточнять, что значит «идеален».
Глава 4
ПЕРЕНОС
В двенадцать тридцать пять Аркадия Воронина усыпили: капельница, стандартная смесь, доза по весу. Уснул он быстро. Городецкий смотрел из соседней комнаты через стекло. Рядом стояли Лебедев и двое инженеров: Симакова, двадцати девяти лет, пришла из МГУ три года назад, и Гольцев, пятидесяти двух, работавший с Городецким с самого начала.
— Контакт, — сказал Гольцев.
На главном экране проступила сетка зон активности — разноцветная, пульсирующая. Обычное сканирование, такое сделает любая приличная клиника.
— Калибровка.
Вот это было уже не обычное. Сорок минут алгоритм подстраивался под узор Воронина. Каждый узор уникален, как отпечаток, только в миллион раз сложнее.
Городецкий смотрел на экран и не отвлекался. Симакова постукивала пальцами по столу. Лебедев маленькими глотками пил воду из пластиковой бутылки. Сорок минут, думал Городецкий. Сорок минут — и он узнает, был ли прав Конор. Был ли прав он сам. Двенадцать лет.
На тринадцатой минуте экран мигнул ошибкой. Все четверо подались вперёд.
— Аномалия в зоне семнадцать-бета, — сказала Симакова. — Шум выше расчётного.
— Компенсация?
— Идёт. Через сорок секунд узнаем.
Сорок секунд тянулись долго. Городецкий поймал себя на том, что считает удары сердца. Сорок четыре. Быстрее обычного.
— Компенсировано. Калибровка продолжается.
Симакова выдохнула. Лебедев сделал ещё глоток.
* * *
В тринадцать пятнадцать калибровка кончилась.
— Готовы к переносу, Лев Аркадьевич.
За стеклом Воронин лежал неподвижно, ровно дышал. Обычный спящий человек. Только проводов слишком много.
— Начинайте.
Гольцев нажал кнопку. На экране поползла слева направо полоса — индикатор переноса.
Полоса была иллюзией. Никакого переноса в физическом смысле не шло: узор Воронина читали и копировали в цифровую среду. Оригинал, мозг в капсуле, оставался на месте, живой. Копия писалась на серверы в подвале «В». Так было в теории. На практике не знал никто.
Городецкий не любил корабль Тесея — старую философскую шутку про доски, которые меняют одну за другой, с вопросом «на какой доске это перестанет быть кораблём Тесея?». Она ничего не объясняла. У него была своя картинка. Книгу можно издать, перевести, прочесть вслух на плёнку, отсканировать; носитель меняется, содержание остаётся. Сознание — книга, мозг — носитель. Перепиши книгу на другой носитель, и это та же книга.
Картинка была удобная. Он повторял её себе по ночам, особенно после того как Каплан однажды сказал: «Лев, в твоей теории одна дырка. Книга не знает, что её переписывают. А человек знает».
* * *
Полоса дошла до восьмидесяти процентов, и в четырнадцать ноль две Симакова резко наклонилась к экрану.
— Лев Аркадьевич. Аномалия на приёмнике.
На втором экране, том, что показывал копию, узор не складывался в устойчивую форму. Он будто колебался: пробовал найти очертания и не находил.
— Что это?
— Не знаю. В симуляциях такого не было.
— Гольцев?
Гольцев смотрел на экран и молчал. Потом сказал медленно, что копия, кажется, осознаёт себя.
— Она и должна, — бросил Лебедев. — В этом смысл.
— Преждевременно. — Гольцев не обернулся. — Перенос не закончен. Она должна оставаться пассивной до конца. А она уже думает.
Полоса дошла до ста. Перенос завершился.
* * *
В четырнадцать одиннадцать Гольцев включил среду.
Средой называлось то, куда копия попадала после переноса. Городецкий звал её «прихожей»: белая комната без дверей и окон, где копия могла прийти в себя и понять, что существует. Что будет с ней дальше, пока не знал никто; над «дальше» три года бились философы Каплана, и ясного ответа у них не было.
На экране возникла белая комната, в центре — контур человека, без лица: визуализация для наблюдателей, сама копия видела себя иначе. Фигура стояла неподвижно.
— Аркадий, — сказал Городецкий в микрофон. — Вы меня слышите?
Тишина. Он повторил, назвал по имени-отчеству, назвал себя. Фигура шевельнулась, повернула голову. Голос пришёл через колонки — голос Воронина и не совсем его: тембр тот же, а интонация сместилась.
— Слышу.
Городецкий выдохнул. До этой секунды он, оказывается, не дышал.
Он спросил, как Воронин себя чувствует. Тот ответил не сразу: странно. Тела нет, а память о теле есть — будто только что лежал, а теперь стоит. Спросил, не в раю ли он. Городецкий посмотрел на Гольцева; тот пожал плечами. Нет, сказал Городецкий, не в раю. В особой среде. В машине.
Пауза вышла длиннее прежних.
— Лев Аркадьевич. А второй где?
Городецкий замер.
— Какой второй?
— Тот, кто остался. В капсуле. Я. Другой я. Он живой?
Городецкий медленно поднял глаза к стеклу. За стеклом, в капсуле, биологический Воронин ровно дышал. Сердце билось. Все показатели в норме.
— Живой.
— Что с ним будет?
Он не ответил сразу — потому что вслух это до конца не проговаривали. План был такой: после удачного переноса оригиналу вводят летальную дозу. Записано в документах, согласовано с министерством, оправдано приговором. Воронина приговорили к высшей мере; меру приведут в исполнение, просто иначе. Это никого не должно было трогать. Кроме копии, которая, как выяснилось, об этом тоже думала.
— Аркадий, послушайте…
— Не надо. Я понял. — Голос стал тише. — Когда?
— Через час.
Фигура в белой комнате опустилась: то ли села, то ли встала на колени, по визуализации было не разобрать.
— Можно мне его увидеть? Себя. Хочу попрощаться.
Гольцев, не дожидаясь, качнул головой: протоколом не предусмотрено.
— Нельзя, — сказал Городецкий. — Вы и есть он. Прощаться не с кем.


