Мои девяностые. Пестрая книга
Мои девяностые. Пестрая книга

Полная версия

Мои девяностые. Пестрая книга

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

Едва не столкнувшись с процессией, я догадался, что стал очевидцем всей пронзительности мухаррама – страдальческой, вопленной, раздирающей кожный покров мистерии шиитов, чьим слезам, льющимся на угнетенную ли самокалеченьем плоть или на трупы врагов, не суждено уврачевать древнюю рану утраты. Мухаррам, траурное оргийное празднество в честь геройски погибшего внука Мухаммеда, ордалия мусульман, плачевно-вакхический кенозис ислама, неусыхаемость слез из глазниц ежегодно, под взвой рассекающих тело бичей и цепей, возвращение неизбывной беды, на сей раз умноженной новым рыдающим песнопением, – погром выдался еще одним, внеочередным мухаррамом и высоким достижением творчества, ибо в нем было все, что отлетело от современных искусств: жестокость, свет, бескорыстие (квартиры – только предлог), мучительный энтузиазм, прямое обращение к чувству, религиозная вера в непосредственный отклик реальности.

Еразов многие поддержали: отношение колебалось от вяловатого одобрения до припадочной солидарности. Еразы были батальоном реванша, штурмовавшим захваченную крепость надежды, их использовали и опасались, что они выйдут из повиновения, но опасались напрасно. Мухаррам – скоротечное действо: в огне его ритуалов душа способна продержаться недолго, а потом остывает до повседневности пепла, шелестящей жалобы и покорности. Политкорректность мне сейчас безразлична, потеряно много больше, и я бы играючи, всего лишь из прихоти и вздорного нрава (на мой взгляд, пишущий, если он не достиг ангелического состояния, обязан демонстрировать вздорный характер), наговорил много запальчивых слов, но что-то удерживает. Быть может, воспоминание о писательском сыне, ставшем заикою после того, как увидел, что делают его соплеменники, или образ манифестации скорбящих (черные нарукавные ленты, медленный шаг, непокрытые головы), не убоявшихся заявить о своем единении с жертвами, или знакомство с теми, таких было немало, кому площадные радения масс не помешали прятать и укрывать, или известия о том, что другая сторона тоже не в бирюльки играла. Имелось и еще одно, самое важное обстоятельство, должное оправдать азербайджанский народ на страшном суде всех конфессий. В квакающем бакинском пруду, основой которого была семейственность и безмозглость, существованье мое и моих рассеявшихся по глобусу сопласт-ников было сносным, временами приятным, для кого-то и вовсе прекрасным и сладостным – отчего не сказать эти слова, если к ним потянулось перо. В общем, мы жили как у пророка Исы за пазухой, и гурии, звеня браслетами на лодыжках, нежными языками слизывали хмельные соки, стекавшие по нашим праздным телам. Непонятно, почему эта жизнь, которую великодушно даровал нам азербайджанский народ, должна быть поставлена ниже бессмысленной, кишками наружу, смерти двух-трех сотен ничем себя не проявивших людей.

Вершина года пришлась на январь; я не преувеличиваю, не путаю локального с общим, неслучайно впечатлительный публицист написал, что перестройка завершилась в Баку. Тринадцатого числа корпел в публичной библиотеке над национал-большевизмом, подошел приятель, математик-еврей, сказал: надо отсюда валить, только что звонил он домой, **«*ц, громят, началось, хорошо бы и нам за компанию не воткнули. Было светло, но в супрематической белизне зимнего неба уже отворилось чердачное оконце, откуда, густея и расширяясь, лилась чернота и со скоростью тьмы закрашивала пейзаж. На ближайшей стене нацарапали надпись: «Вазген – гётверан», где Вазген – католикос всех армян, гётверан же, на тюркских наречиях, – употребляемый в задний проход, что – мерзость пред Господом. Вечером прибежала школьная подруга, бледнолицая мать-одиночка со своим в одеяло закутанным годовалым младенцем, сзади колченого приплясывала ее бабка, которой семейное предание местечковых эксодусов подсказало захватить бережно завернутую во фланель сплотку, как выражается классик, серебряных ложечек. Испуганным еврейкам учудилось, что мусульманин-сосед зарится на трехкомнатную их фатеру – тем же вечером зарежет, убьет и отнимет.

За неделю из города, проявив невероятную волю к расовым очищениям, вышвырнули около 200000 армян. Москва выжидала, булькая в телеящике о нарушении невесть каких норм, кажется, человеческих, а может, национальной политики. Пока она телепалась и соболезновала, толпы повстанцев, в которых преобладали уже не еразы, но идейно подкованный контингент, закончив с инородцами, обложили главное здание республиканского парткурятника и, по слухам, установили муляжные или даже настоящие виселицы. По всем признакам выходило, что долги будут взыскивать с набежавшим процентом, запахло низложением власти, сверкнули античные вертикали исламского государства, Хомейни недаром вгрызался в Платона, одолжив у него двухъярусное строение правящей касты: философы-аятоллы и стражи, преторианская гвардия революции. Кремль этого не стерпел, покушались на его ставленников и холопов. Около полуночи (Телониус Монк наяривал в небесах) на танках влетели войска, одним махом положив прорву народа, в абсолютном большинстве невиновного, кровью чужой не замаранного – ненасильственных сопротивленцев, зевак, любопытных, ночных случайных гуляк. Мечта Бретона о простейшем сюрреалистическом акте, о револьвере, направленном в брюхо толпы, исполнилась на улицах закавказского града, и мэтра не покорежила б замена будуарной игрушки проливной скорострельностью пулеметов.

Потом снова себя истязал мухаррам, погребенье стонало и пело в зимней безветренной чистоте нагорного парка, куда снизу вверх текли черные реки расставаний с убитыми, бесконечные реки, усеянные тысячами красных, в петлицах, гвоздик, и весь город был в черных знаменах, он ими укрылся, как единое похоронное тело. Сырость могил мешалась с танковой вонью солярки, а нам, безгласным свидетелям, все открылось до последних невидимых крох: отныне мы беззащитны. Центр сдал нас, как на живодерню собак. Это была его закатная политика – пусть уроды и чурки, да хоть бы и русские, до единого себя перережут в колониях, лишь бы не тронули партактив, худо-бедно позволявший удерживать земли. Чуть позже ничем не стесненное, ничего не стеснявшееся московское ханство похерило даже эту сверх меры циничную, но все-таки остаточно-имперскую линию; оно предательски избавлялось, отпихивая их, от территорий вместе с людьми – пропади они пропадом, у самих больше, чем нужно, говорящих по-русски, никто не давал клятву оберегать их от новых национальных владык. Спешу заявить, что не состою на довольствии у евразийцев-державников и нет у меня картавой спецвыгоды держаться за попугайский костюмчик разносчика слов, которыми полнится любой лево-правый листок, но могу побожиться: есть в этих словах своя правда, а если она оскорбительна – не читайте.

Российские события года вспоминаю сквозь пелену, они шли в стороне, стороной, а у меня собственных дел было по горло, одолевали предотъездные паника и маета.

Отменили шестую статью основного закона, февральская революция, ну и ладно, нас, убывающих, эта многопартийность уже не коснется.

Весть о талонном распространении ценностей в обеих великодержавных столицах, об очередях, пандемически созванных Провидением к еще одному накопленью пустот (недоставало, как уверяли, всего, и реестр убытков якобы впечатлял безызъянным захватом сектора «Б»), окраина встретила с неподдельным злорадством: мы давно уж читали по Брайлю в ладонях и пальцах подслеповатые карточки продовольствия, но и эти абонементы в оперу нищихчерез раз удавалось опредметить съестным. Талоны на масло не гарантировали бутерброда, ибо простой продукт надлежало еще изловить – презирая обыденность, он почти не лежал в магазинах, отказавшись повиноваться даже билетикам всеобщего уравнения. Уже немножко поеденный и, будто влагой рождения, окропленный слюной высших сил, он изменчивым счастьем падал из иногда разжимавшихся ртов распределительной экономики, и стоявшие снизу, кому его удавалось поймать близ прилавков, встречали наживу ликующим гласом «Эвойе!», а остальные смотрели на них сквозь дырки невозвратного сыра. Общество равных возможностей вновь залучили в наши края недородами тертые старушки-пенсионерки, ставшие герольдами эгалитарного детства. Безраздельные арендаторы времени, они деннонощно выслеживали дату продуктовых завозов, оповещая дворы и усадьбы, станицы и хаты, и люди всем миром сходились в торговые точки, где через каких-нибудь часа полтора (в песочных хронометрах осыпалось уставшее время) им доставался говяжий, мороженый кус на матерой, в пол-общего веса кости и чуть оплывающий, с изжелто-солоноватою поволокой брус крестьянского масла. Кус и брус – иначе не вспоминаю. Московские страсти вокруг еды и другого снабжения показались мне преувеличенными: я невозбранно там покупал отменную ряженку, сладкую творожную массу, пышный, полусонно вздыхающий хлеб, сам овитый, как местное меткое слово, пирог, даже, если не заблуждаюсь, американский табак – все не так было плохо у центрального пункта, возле красного сердца, но автохтоны меня могут оспорить, конечно.

В столице по доступным якобы ценам учредили McDonald's, приятного аппетита, вряд ли успею стрескать до вылета.

Ростропович с Вишневской восстановлены в советском гражданстве, рад за обоих, бешеному тщеславию этих людей отныне не будет предела в отечестве.

Президентом Грузии избран Звиад Гамсахурдия; выступавший против этого восхождения Мераб Мамардашвили, услышав в московском аэропорту, что приказом его оппонента ему закрыт путь назад, к тбилисским мощеным горбам, дворам, студенческой пылкости сходок и застольному велеречию величаний, умирает от сердечного приступа под объявления о нелетной и летной погоде. Мне нравились оба этих романтических образа, и не имеет значения, каким один был политиком, второй же – философом; подозреваю: тут они квиты, но вот что поистине сущностно: их овевало врожденное шляхетство, самостояние гордости и презрения, осанки и риторической позы, так что история мудро похоронила их рядом, будто двух любящих, разведенных превратностью случая и наконец соединившихся там, где у раздора нет силы.

Рубящим острым предметом, как Троцкого, на проселочной русской дороге убили священника Меня. Креститель интеллигенции, автор пасхальных куличей культпросвета, вызывавших изжогу своим олеографическим назиданием, он был импозантным, окладисто-сановитым пастырем разношерстного стада, и что-то со смертью той оборвалось, лопнула струна московских агап с их надрывом, кокетством, высокомерием, осознаньем себя солью земли – но и невычитаемостью из образа времени.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2