Воронин и часы
Воронин и часы

Полная версия

Воронин и часы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Владимир Кожедеев

Воронов и часы

Глава 1.

Петербург просыпался неохотно, словно знал, что день этот ничем хорошим не кончится.

Над Невой висел туман — не тот, утренний, прозрачный, что рассеивается к полудню, а плотный, сырой, вязкий, какой бывает только в конце сентября, когда воздух уже не отличить от воды. Он стелился по поверхности реки, задирался к гранитным парапетам, облизывал чугунные решётки и оставлял на них мелкие, как испарина, капли. Фонари горели тускло, с желтизной, будто стыдились своей слабости перед этим влажным, всепроникающим холодом. Свет не рассеивал тьму, а лишь обозначал её границы — оранжевые круги на сером, и за каждым таким кругом начиналось уже не утро, а вечная петербургская полночь.

Город не спал, но и не бодрствовал — он находился в том промежуточном состоянии, когда реальность смешивается со сном, и человек, вышедший на улицу, не может поручиться, что он не видит сон. В этом промежутке, между фонарным светом и туманом, легко было потерять себя. Или найти чужую тайну.

Набережная была пуста. Лишь изредка, где-то в глубине города, просыпались звуки: скрип колёс по булыжнику, глухой окрик извозчика, лязг железных ворот — но все они доносились приглушённо, будто через вату, и тонули в тумане, не успев долететь до воды. Казалось, город задержал дыхание, прислушиваясь к чему-то, что должно было произойти. Или уже произошло.

Городовой Ефим Степанович Тихонов стоял на посту у третьего устоя моста уже четвёртый час. Шинель его отсырела насквозь, воротник набряк и тяжело давил на затылок, сапоги хлюпали при каждом шаге. Он был из тех нижних чинов, кто давно перестал всматриваться в лица прохожих и научился глядеть под ноги — чтобы не споткнуться о вывороченный булыжник, не наступить в лужу с угольной гарью, не угодить в выбоину, которых на этой набережной с каждым годом становилось всё больше. Ефим Степанович нёс службу безо всякой надежды на происшествие, потому что в таком тумане даже вор не выйдет на дело — не видно ни зги, и пальцы коченеют так, что замок не откроешь. Воры, как и честные люди, предпочитали в такую погоду сидеть дома, запершись на все засовы.

Именно поэтому, когда он увидел у самой кромки воды, почти у кромки чугунной тумбы, небольшой тёмный предмет, он сначала решил, что это корка хлеба или обрывок газеты, выброшенный волной. Или просто тень — мало ли теней рождает этот проклятый туман? Но подошёл ближе, присел на корточки, и сердце его ёкнуло — не от страха, а от странного, почти суеверного трепета: предмет был слишком правильной формы, слишком тяжёлым лежал в воде, и рябь огибала его плавно, не сдвигая с места. Вода принимала его как своё, но не уносила — словно он был якорем, прикованным к этому месту.

Он вытащил часы. Карманные, серебряные, потемневшие до черноты, с тонкой гравировкой по крышке — витиеватый узор, похожий на переплетённые листья или старинный вензель, который в полумраке казался то ли инициалами, то ли заклинанием. Цепочка обвилась вокруг корпуса, словно кто-то нарочно обмотал её, прежде чем расстаться с вещью — не бросил в сердцах, а положил, зная, что она будет найдена. Ефим Степанович повертел часы в ладонях, прислушался — механизм молчал. Откинул крышку: стрелки застыли на без четверти четыре. Точнее — на 3:17, если считать по-современному. Странное время, не круглая цифра, не полчаса, не четверть. Семнадцать минут третьего — кто запоминает такие минуты? Только тот, для кого эта минута стала последней. Или первый.

Рядом — ни следов. Намокший гранит не держит отпечатков. Ни обрывков ткани на тумбе, ни сломанного каблука, ни пятна крови, которое не смыло бы дождём. Только часы. И тишина. И этот тягучий, как патока, туман, который словно создан был для того, чтобы скрывать чужие тайны.

Ефим Степанович поднялся, сунул находку в карман шинели и перекрестился — машинально, по привычке, которую сам не мог объяснить. Часы лежали у бедра, холодные и тяжёлые, и казалось, что от них исходит не металлический, а какой-то иной холод — тот, что пробирается не сквозь шинель, а сквозь самую кожу, до костей. Городовой оглянулся на Неву. Туман колыхнулся, и в нём на мгновение почудилась фигура — высокая, тёмная, без лица. Без лица, но с руками — длинными, висящими вдоль тела, как у покойника. Но моргнул — и фигуры не стало. Только вода, только камни, только часы в кармане, отбивающие несуществующий ритм.

«Померещится же», — пробормотал Ефим Степанович и, сплюнув в воду, решил: надо идти к приставу. А пристав — он человек занятой, и в такие туманные утра у него одно желание — завалиться на диван с газетой и не высовывать носа. Но часы эти — они слишком хорошие для кармана городового, и слишком плохие — чтобы их просто выбросить. Тут что-то не так. Тут что-то, от чего веет не просто бедой, а тем особым петербургским холодом, который бывает только перед чем-то необратимым.

Он пошёл по набережной, и шаги его гулко отдавались в пустоте. Туман смыкался за спиной, и ему казалось, что кто-то идёт следом — не отставая, не приближаясь, держа ровный шаг. Ефим Степанович оборачивался дважды, но никого не видел. Тогда он ускорился, и часы в кармане тяжело качнулись, будто напоминая о себе. «Время вышло», — вдруг подумал он, и сам испугался этой мысли. Откуда она? Он же не знает, что с этими часами. И не хочет знать. Но знание уже пришло. Оно стояло за спиной, дышало ему в затылок сырым туманом и ждало, когда он повернётся и встретит его лицом к лицу.

Илья Андреевич Воронин не спал с половины четвёртого.

Это была его давняя, мучительная привычка — просыпаться задолго до рассвета и лежать в темноте, глядя в потолок, где плясали отсветы от уличного фонаря. Он не мог сказать, что его мучает бессонница; нет, он спал, но сон его был лёгок и чуток, словно у зверя, который каждую минуту готов вскочить и бежать. Пять лет прошло с тех пор, как он в последний раз спал спокойно, и пять лет — срок немалый, но для Воронина он пролетел как один бесконечный день, в котором не было ни утра, ни вечера, только серая петербургская бесконечность. Он знал этот город как свои пять пальцев — каждый переулок, каждую трещину на стене, каждый запах, который просыпается на рассвете: уголь, сырость, конский навоз, свежий хлеб из пекарни на Малой Морской. Но знал он его и с другой стороны — как город, который никогда не прощает, который помнит всё и ждёт своего часа.

Он сел на кровати, потёр лицо ладонями. Кожа была сухая и холодная, пальцы дрожали — не от слабости, а от той внутренней дрожи, что поселилась в нём после того дела. Он не пил, не курил, не искал утешения в женщинах, потому что знал: утешение — это ложь, а ложь он больше не мог себе позволить. Он мог позволить себе только точность. Только факты, только даты, только имена и цифры, которые нельзя переиначить. Всё остальное — туман, ложь, выдумка, которой он уже однажды поверил и которую оплатил чужой жизнью.

Илья Андреевич зажёг свечу — керосиновую лампу он не любил, слишком ярко, слишком желто; свечной свет был мягче и честнее. Оделся не спеша: нижняя рубашка, крахмальный воротничок (тугой, как совесть), чёрный сюртук, жилет с серебряной цепочкой, на которой, впрочем, не было часов — он перестал носить часы после того дня. Время для него теперь измерялось не стрелками, а количеством шагов, слов, пустоты между ними. Иногда он считал вдохи, иногда — капли дождя по стеклу. Всё это было точнее и честнее, чем любой часовой механизм, который можно завести и остановить по желанию.

Перед зеркалом он задержался на мгновение. Лицо его было тем, что принято называть «интеллигентным»: узкое, с резко очерченным подбородком, высоким лбом и глазами серыми, слишком светлыми, почти бесцветными на вид. Но если вглядеться, в них можно было разглядеть ту особенную петербургскую прозрачность, которая бывает у людей, долго глядевших на Неву зимой — когда лёд трещит, и сквозь него видна тёмная вода. Смотреться в такие глаза было неловко, потому что казалось: он видит тебя насквозь, но сам не открывается. И никогда не откроется, потому что у него внутри — та же невская вода, холодная и бездонная.

Блокнот лежал на столе — в потёртом кожаном переплёте, с закладкой из старого билета, с выцветшими чернильными пятнами на обложке. Воронин открыл его на чистой странице и вывел пером, старательно, как ученик: «22 сентября 1896 года. Ожидание. Петербург». Это была его утренняя привычка: записывать дату и одно слово, которое определяло его состояние. Иногда это было «Тревога», иногда — «Тишина», иногда — «Пустота». Сегодня он написал «Ожидание», и сам не понял, почему. Он ничего не ждал. Но пальцы его, выводившие буквы, дрожали чуть заметно — как дрожит стрелка компаса перед бурей. Как дрожит игла над картой, когда корабль подходит к неведомой земле.

Он вышел на кухню, заварил чай — в стакане, как было заведено, с кусочком сахара вприкуску. Съел сухарь, запил. Всё это он делал механически, потому что тело требовало, а мысли были далеко: они бродили по городу, по набережным, по тёмным дворам-колодцам, где эхо шагов звучит громче голосов. Воронин не искал дела — он ждал, что дело само найдёт его. Так уже было однажды, пять лет назад. Тогда оно пришло в виде пухлой папки с документами, и он прочитал её так, как умел: быстро, точно, безжалостно. И ошибся.

Он закрыл глаза, и перед ним снова встала та картина: камера, серая, с высоким окном под потолком, через которое падал косой луч света — единственный, который видел этот человек в последние часы своей жизни. И тело чиновника — тело человека, которого он, Воронин, отправил туда своим заключением. Чиновник не успел доказать свою невиновность. Документы нашли через месяц — слишком поздно. Воронин тогда пришёл к вдове, принёс извинения, но та не открыла дверь; он слышал только, как она плачет за филёнкой, и этот звук был хуже любого проклятия. С тех пор он дал себе слово: не верить никому, даже самому себе. Особенно — самому себе. Потому что он знал: его собственный разум может быть самым опасным врагом, когда он убеждён в своей правоте.

Он вышел из дома — невысокого серого здания на Малой Морской, с облупившимся фасадом и вечно мокрой лестницей, где на каждой ступеньке лежала лужица, отражавшая серое небо. В кармане лежал блокнот, в другом — трость с набалдашником из слоновой кости. Он не хромал, но трость была ему нужна, чтобы отбивать шаг: раз-два, раз-два, как маятник. Это успокаивало. В такт шагам можно было думать, не сбиваясь с ритма, и Воронин любил этот ритм — он был как единственная постоянная в мире, который постоянно менялся и лгал.

На улице было холодно, сыро, привычно. Извозчики уже выехали, но ехали медленно — лошади боялись поскользнуться на мокрой брусчатке, копыта их звонко цокали, но звук глох в тумане. Фонари догорали, тусклые и жалкие, и город понемногу просыпался: где-то хлопнула дверь, где-то залаяла собака, где-то зазвенел колокольчик у входа в булочную. Воронин пошёл пешком, к Неве. Он не знал зачем — просто ноги сами несли его к воде, как будто там, у гранитных парапетов, было то, что он искал. Пятый год он искал что-то, чего не мог назвать. Возможно, правду. Возможно, прощение. Возможно, новую ошибку, которая заставит его забыть старую.

Он вышел на набережную, когда туман уже начинал редеть, но не рассеиваться — просто становиться чуть прозрачнее, как занавес перед спектаклем. Воздух пах рекой — тиной, мокрым камнем, металлом, — и этот запах был для Воронина знакомее любого другого. Он вырос в Петербурге, знал его запахи с детства, и каждый из них был как страница старой книги, которую он мог прочитать с закрытыми глазами. И тут он заметил городового — тот стоял у тумбы, мял в руках фуражку и растерянно озирался. Увидев Воронина, он вытянулся по стойке «смирно», хотя Воронин уже не был при исполнении — он был частным лицом, без чина, без звания, просто Илья Андреевич, человек, которого знали в лицо, но боялись называть по имени.

— Ваше высокородие, — сказал городовой и осекся, потому что не знал, как теперь обращаться. — Господин Воронин. Я вас знаю. Вы… вы тот самый, из прокуратуры.

— Бывший, — сухо ответил Воронин. — Что случилось?

Городовой помялся, потом вытащил из кармана шинели часы — те самые, потемневшие, с цепочкой, — и протянул их на раскрытой ладони, как святыню или как улику. Рука его дрожала, и часы мелко подрагивали, будто жили своей жизнью.

— Нашёл. У воды. Стрелки стоят на 3:17.

Воронин взял часы, и у него перехватило дыхание. Не от холода — от того чувства, которое он хорошо знал: предчувствие. Оно пришло не как вспышка, не как озарение, а как тяжесть в груди, как гранитная плита, которая медленно опускается на сердце. Он повертел часы, посмотрел на гравировку, на вензель, показавшийся ему смутно знакомым, на застывшие стрелки. Внутри механизма было тихо — мертво. Словно время остановилось в ту самую секунду, ровно в 3:17, и больше не двигалось. Но он знал: время никогда не останавливается. Оно только притворяется.

— Только часы? — спросил Воронин, не поднимая глаз.

— Только они. Ни бумажки, ни клочка.

— Вы их не заводили?

— Боже упаси, — перекрестился городовой. — Побоялся.

— И правильно, — сказал Воронин и вдруг почувствовал, как внутри шевелится то самое холодное, липкое, опасное чувство, которое он так ненавидел и так ждал все эти пять лет. — Это не потерянная вещь. Это послание. Часы оставили здесь нарочно. Нарочно, чтобы их нашли. Нарочно, чтобы прочитали.

Он сунул часы в карман, рядом с блокнотом, и они легли тяжело, как приговор. Туман на Неве качнулся, и Воронину показалось, что он видит на противоположном берегу тёмную фигуру — высокую, неподвижную, глядящую прямо на него. Она стояла у самой воды, и туман огибал её, не касаясь, как будто она была не из плоти, а из того же камня, что и набережная. Но он не стал всматриваться. Он знал: фигура исчезнет, как только он моргнёт. Петербург любит такие игры. Он любит пугать и обманывать, и Воронин научился не верить своим глазам, потому что они лгали ему не раз.

— Ступайте к приставу, — сказал Воронин городовому, пряча часы глубже в карман, туда, где их не достанет туманная сырость. — Скажите, что я берусь за это дело. Если он спросит — скажите: часы найдут своего хозяина. Или хозяин найдёт их.

Городовой кивнул и пошёл, прибавив шагу, но через несколько метров обернулся, хотел что-то сказать, но передумал и только махнул рукой, словно отгоняя дурное предчувствие. Воронин остался стоять у парапета. Ветер с Невы ударил в лицо, влажный, солёный, с запахом тины и камня. Он вытащил блокнот, открыл на свежей странице и написал чернилами, на весу, почти не глядя: «3:17. Гранит. Начало».

Он не знал, с чего начнёт. Но знал одно: это дело — не о краже и не об убийстве, во всяком случае, не только о них. Это дело о времени, которое кто-то остановил. И о человеке, который не хочет, чтобы оно пошло дальше. Кто-то поставил эти часы у кромки воды, как свечу у изголовья, как памятник — в память о чём-то, что случилось ровно в 3:17. И этот кто-то хочет, чтобы правда всплыла. Или, может быть, наоборот — чтобы утонула окончательно.

Он закрыл блокнот и пошёл к Литейной — туда, где жил Карпов. Потому что вензель на часах он узнал. Это был вензель того самого дома, в котором пять лет назад, задолго до ошибки Воронина, уже случилась одна несправедливость. Карпов тогда выиграл суд. И его противник проиграл всё — состояние, репутацию, а потом и жизнь. Вензель на часах был старый, выгравированный ещё до той истории, но Воронин помнил его слишком хорошо — он видел его на документах, которые изучал по делу о растрате. Тогда он не придал этому значения. Тогда он был уверен в своей правоте. Теперь он знал, что правда — это не то, что лежит на поверхности, а то, что спрятано в глубине, как на дне Невы.

Воронин шёл и считал шаги. Раз-два, раз-два, раз-два. Часы в кармане не тикали, но казалось, что они всё равно отмеряют время — не его, а чьё-то чужое, чужое и очень важное. Он шёл мимо домов, мимо закрытых ставней, мимо редких прохожих, которые кутались в воротники и не поднимали глаз. Шёл через площадь, где памятник стоял одиноко и мокро, через мост, под которым текла тёмная вода, несущая в себе тайны не хуже тех, что скрывались в кармане Воронина. И каждый шаг его был как удар часового маятника — размеренный, неизбежный, ведущий к чему-то, что ещё не случилось, но уже дышало за спиной.

«Только бы не ошибиться снова», — подумал он и тут же отогнал эту мысль, потому что она была страшнее любого тумана. Страшнее, чем фигура на том берегу. Страшнее, чем застывшие стрелки. Потому что ошибка была его личной, его собственной, и он нёс её в себе, как носит человек камень на шее — невидный для других, но тяжёлый, как вина.

Город провожал его тишиной. Фонари гасли один за другим — наступало утро, серое, мутное, с небом, похожим на старую простыню. Но Воронин шёл не в утро, а в прошлое — в тот день, когда Карпов сидел в своём кабинете и подписывал бумаги, которые стоили человеку жизни. И в этом прошлом уже что-то зашевелилось, как поднимается со дна Невы тина — медленно, неотвратимо, готовая захватить живых.

Он остановился перед домом на Литейной. Высокий, строгий, с лепниной, потемневшей от копоти и сырости, с окнами, за которыми уже зажглись свечи — хотя утро давно наступило. Воронин поднялся на крыльцо, взялся за медную ручку двери и замер. В кармане лежали часы. Стрелки по-прежнему стояли на 3:17, и он знал, что сейчас, когда он переступит порог, время снова начнёт идти — но уже по-другому, в том ритме, который задаст не город и не Нева, а тайна, которую он взялся разгадать.

Он открыл дверь, и тишина дома на Литейной хлынула ему навстречу — тягучая, как туман над Невой, и такая же непроницаемая. Но за этой тишиной уже слышалось: голоса, шаги, ссоры, которые вот-вот прорвутся наружу. И Воронин вошёл, чтобы услышать их.

Часы в кармане не тикали. Но Воронин знал: они ждут. И он ждал вместе с ними.

Глава 2.

Дверь открылась не сразу.

Воронин нажал на медную ручку, но та не поддалась — словно кто-то внутри держал её с той стороны, прислушиваясь к дыханию за порогом. Он подождал, чувствуя, как сырость улицы медленно просачивается под воротник, и нажал снова — сильнее, настойчивее. И тогда дверь поддалась, мягко и бесшумно, как будто её и не запирали вовсе, а только притворяли, проверяя, войдёт ли гость, осмелится ли нарушить ту тягучую, ватную тишину, что стояла за ней.

Перед ним открылся вестибюль — высокий, с колоннами из искусственного мрамора, которые желтели от времени и копоти. В воздухе стоял плотный, многослойный запах: воск, которым натирали паркет, полированное дерево, старое серебро, едва уловимая горечь от угольных печей и — что-то ещё, тёплое и сладковатое, похожее на сушёные травы, которыми здесь, видимо, перебивали запах сырости. Пахло так, как пахнут дома, где живут богато, но без радости, где каждая вещь стоит на своём месте не потому, что так удобно, а потому, что так положено. Где каждый предмет — свидетель, а не слуга. Где мебель помнит больше, чем хозяева.

Лакей — высокий, сухой, с лицом, напоминающим старую пергаментную бумагу, — бесшумно возник из боковой двери. Он был одет в строгий чёрный сюртук, накрахмаленный до звона, с белоснежным галстуком, завязанным идеальным узлом, и смотрел на Воронина с той особой, выученной вежливостью, которая в Петербурге означала одно: здесь не рады гостям, особенно незваным, но правила приличия не позволяют выставить их за дверь до того, как будет названа причина визита. Лакей был из тех слуг, что видели всё, но никогда ничего не видели, и его лицо было бесстрастным, как стена, за которой скрывалось больше, чем он мог бы рассказать.

— Их высокородие господин Карпов принимает по делам до одиннадцати, — сказал лакей, и в голосе его не было вопроса — только констатация факта, отточенная годами повторения. — Вы не записаны. Смею ли я поинтересоваться, вы по какому делу?

— Передайте, что пришёл Илья Андреевич Воронин, — ответил тот спокойно, доставая из кармана визитную карточку — старую, с выцветшим текстом, но всё ещё действительную, с тусклым гербом прокуратуры, который уже никто не проверял, но который всё ещё открывал двери. — Бывший чиновник прокуратуры. По частному делу.

Лакей взял карточку кончиками пальцев, словно боялся испачкаться о чернила, и исчез за той же дверью, из которой появился. Воронин остался стоять в вестибюле, слушая, как где-то в глубине дома тикают часы — настоящие, большие, напольные, с маятником, который качался размеренно, как дыхание спящего. И этот звук был ровным, спокойным, совсем не похожим на мёртвую тишину часов в его кармане. Здесь время шло, как и положено, минута за минутой, но Воронину казалось, что он слышит в этом тиканье что-то другое — какой-то сбой, едва заметную заминку, будто маятник спотыкался на каждом третьем взмахе, будто само время в этом доме давало сбои.

Он осмотрел вестибюль. Лепнина на потолке изображала амуров и гирлянды — лепнина из тех, что в Петербурге делают на заказ итальянские мастера, но уже лет двадцать как никто не обновлял позолоту, и фигурки амуров казались болезненными, с серыми лицами, как у тех, кто слишком долго живёт в сырости. Они тянули свои пухлые руки к пустоте, но никто не подавал им ветки или виноградные гроздья — они держали лишь пыль, скопившуюся за десятилетия. Зеркало в тяжёлой дубовой раме висело напротив двери — тёмное, с пятнами амальгамы на углах, и в нём отражался только тусклый свет керосиновой лампы, стоявшей на консольном столике. Электричества здесь не было. Воронин отметил это про себя — значит, Карпов экономит, или парадная зала, о которой он слышал, находится глубже, в той части дома, где приём гостей требует большего блеска. Но здесь, в этом преддверии, царил полумрак, в котором лица и вещи теряли свои очертания, становясь тенями.

Лакей вернулся быстрее, чем ожидалось — быстрее, чем можно было бы объяснить обычной вежливостью. В его шагах Воронин уловил лёгкую торопливость, которую тот тщетно пытался скрыть.

— Господин Карпов примет вас в кабинете, — сказал он, и в голосе его мелькнуло что-то похожее на удивление. — Прошу следовать за мной.

Они прошли через анфиладу комнат, и Воронин отмечал каждую деталь — как хороший счетовод, который привык проверять цифры, не доверяя ни одному нулю. Паркет в гостиной был натерт до блеска, но в углах, под тяжёлыми портьерами, скопилась пыль — её не вымели, только прикрыли, словно кто-то торопился или не хотел, чтобы пыль оказалась на виду. Мебель была дорогой, но старой — бархат на креслах вытерт до бледно-сиреневого оттенка, а на спинках диванов виднелись потемневшие от времени пятна, которые не могли скрыть даже чехлы. Здесь жили не для себя, а для памяти — или для видимости. Или для того, чтобы скрыть, что внутри, под этой роскошью, всё давно истлело.

В кабинет они вошли через высокую дверь из тёмного дуба с бронзовыми накладками. И здесь, в этом кабинете, запах воска и полированного дерева становился почти осязаемым — он смешивался с табачным дымом, с запахом старой кожи переплётов и ещё чем-то горьким, химическим, похожим на проявитель в фотографической мастерской. Воронин не сразу понял, что это запах страха — тот самый, который выделяют люди, когда их загоняют в угол, когда стены смыкаются, а выхода нет. Запах адреналина и пота, смешанный с дорогим одеколоном, который не мог его перебить. Кабинет был большим, с высокими окнами, затянутыми тяжёлыми гардинами, которые не пропускали серый утренний свет. Вместо него горела настольная лампа с зелёным стеклянным абажуром, которая отбрасывала резкий, контрастный свет, делая лица угловатыми, а тени — чёрными, как чернила.

Карпов сидел за столом — массивным, письменным, с инкрустацией по краям, изображавшей дубовые листья и желуди, с медными уголками, которые были начищены до блеска, но в углублениях уже начала проступать зелень. Он был сед, но седина его была не белой, а стальной, с синеватым отливом, как у людей, которые седеют не от возраста, а от напряжения, от долгих бессонных ночей, когда единственная мысль — как удержать то, что уже ускользает. Лицо его — крупное, с тяжёлой челюстью и глубокими складками у губ, как у изношенной маски, — было тем, что называют «волевым», но Воронин заметил мелкую дрожь в пальцах, которыми Карпов постукивал по столу, и эту дрожь нельзя было скрыть никаким самообладанием. Пальцы его были унизаны перстнями — золотыми, с печатками, — но Воронин видел, что под ними кожа побелела, натянулась, как струна, готовая лопнуть. Он был одет в чёрный домашний сюртук, без галстука, воротничок расстегнут — что для человека его положения означало либо крайнюю степень небрежности, либо крайнюю степень тревоги, которую он даже не пытался скрыть от слуг. Слуги, должно быть, уже всё видели.

На страницу:
1 из 3