Не его пара
Не его пара

Полная версия

Не его пара

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Татьяна Борисова

Не его пара

Татьяна Борисова

НЕ ЕГО ПАРА

Тигель · Книга 1

Глава 1

Сковорода вспыхнула — высокий злой язык огня до самой вытяжки, — и я не отшатнулась. Отшатываются те, кто ещё верит, что огонь спросит разрешения.

Качнула ручку, сбила пламя, вернула рёбра на металл. Шипение, запах горелого жира и тимьяна. Восемь вечера, пятница, полный зал — вечер, который я знала наизусть, до последнего тикета на планке.

— Двойка на седьмой, соус отдельно, — крикнул Веня с раздачи.

— Слышу.

Я слышала всё. В этом и был фокус — не думать, а знать. Руки сами находили щипцы, тряпку, угол, под которым нож входит в мякоть без сопротивления. Год назад я ещё считала шаги. Теперь шаги считали меня.

Маленькая кухня, бистро на двадцать столов. Меня держат за то, что я не ною, выхожу в чужие смены и не порчу продукт. Хорошее место. Тёплое, если не приглядываться.

Пошёл вал. Восемь тикетов разом, планка забита до края, и кухня сжалась в одну точку — мою. Слева молодой, Денис, завис над двумя сковородами, не успевал; его лук горчил, я слышала это через метр, не глядя. Не глядя протянула руку, сняла его сотейник с огня, качнула, вернула — полсекунды, между своими движениями. Он даже не заметил, что его спасли. Так и надо. Хорошая страховка не оставляет следов.

Жар стоял стеной, форма липла к спине, по виску ползло солёное. Я не вытирала — некогда, обе руки заняты. И где-то под этим жаром, под грохотом и паром, мне было хорошо. Стыдно признаться, до чего хорошо. В такие минуты во мне ничего не болело и ничего не думалось: тело знало, что делать, раньше головы, и от этого знания по рукам шло почти счастье — то самое, ради которого терпишь и ожоги, и Венины придирки, и копейки. Я была равна работе, ровно по краям, без зазора. Лучшее, что я умею, — вот так исчезать в деле, что меня будто и нет.

Рёбра дошли. Я довела тарелку не думая: мазнула соус дугой, бросила обугленный лук по диагонали, чтоб лёг будто случайно, обронила сверху три иголки тимьяна. Отступила на полшага, залюбовалась. Красиво вышло. Слишком красиво для бистро, куда приходят есть, а не смотреть.

— Соня, не выпендривайся, — бросил Веня с раздачи, беззлобно. — Это пивная закусь, а не выпускной. Кинь как есть.

— Уже, — сказала я и смахнула лук в кучу. Тарелка не должна быть умнее гостя — Веня повторял это так часто, что фраза уже сама вставала в голове, чужим голосом.

Вал схлынул так же разом, как пришёл. Планка опустела. Денис сполз по холодильнику на корточки и выдохнул в потолок: «Всё, я думал, помру». Двадцать лет, первый месяц на горячем — он каждую пятницу прощался с жизнью и каждую субботу приходил снова. Я стояла ровно. Во мне ещё оставалось на три таких вала, и девать это было некуда.

Денис потом нашёл свой сотейник чистым, с луком без горечи, и сказал:

— Повезло.

Я промолчала. Так даже лучше. Если человек понял, что его спасли, он начинает благодарить, неловко улыбаться, потом чувствует себя должным. А если не понял — просто работает дальше, и линия не сыплется. Я в этом была удобна до неприличия. Подхватить, подставить, доделать, убрать за кем-то нож, промыть чужую доску, не спросив. В бистро за это держали: я закрывала прорехи тихо, без чеков и свидетелей. Веня называл это «у тебя рука лёгкая». На деле рука у меня была не лёгкая, а привычная.

По пятницам я знала эту кухню лучше, чем Веня. Какая ручка у холодильника заедает, где подтекает кран, на какой конфорке пламя врёт голубым, а жарит слабее. Я приходила на полчаса раньше и правила мелочи: подкладывала бумагу под хромую ножку стола, переставляла соль туда, где её найдут вслепую, вынимала из ящика тупой нож, который Денис всё время хватал первым. Иногда ещё подписывала чужие контейнеры, потому что без подписи их утром выкинули бы вместе с чужим трудом. Никто этого не видел. Зато потом вал шёл ровнее, и Веня говорил: «Сегодня как-то спокойно». Как будто спокойно само случилось.

Место всегда оказывалось меньше, чем я в него вмещала. Я наловчилась складывать лишнее и не отсвечивать — как складывают парадную скатерть, чтобы не мялась в будни.

* * *

Письмо я открыла в раздевалке, в одном ботинке, форма мокрая на спине.

Тема: «Резиденция „Тигель“. Результаты отбора».

Сначала не поняла, что это про меня. Решила — рассылка, ошиблись адресом. Потом увидела имя, полностью, как в паспорте, как меня не зовёт никто: «Уважаемая Софья Ремезова».

Из восьмисот заявок. Восемь мест. Я — одно из них. Стажировка при лучшем ресторане страны. Контракт получит только один.

Я подавалась зимой, ночью, на спор с собой. Отправила и забыла — так забывают лотерейный билет, чтобы не было больно, когда не выиграешь.

Сердце ударило раньше, чем я решила, что чувствую. Руки затряслись — те самые, что не дрожат над огнём. И — стыдно — мне захотелось завизжать. Прямо тут, в раздевалке, в одном ботинке, среди чужих курток и запаха резиновых ковриков. Меня. Из восьмисот. Я зажала рот ладонью, будто кто-то мог услышать, как во мне это орёт.

К письму был подколот файл — «Условия резиденции». Я открыла, потому что иначе не умею: прежде чем испугаться, мне надо всё прочесть, разложить, понять, во что ступаю. Сухие пункты, нумерация. Оклад — частичный, символический. График — без выходных по сути. И ниже, отдельной строкой, жирнее прочих:

*Личные отношения между участниками резиденции недопустимы и ведут к немедленному исключению обоих.*

Странный пункт для кухни. Я перечитала. *Обоих* — значит, такое уже было, раз понадобилось вписать. Правила не пишут на пустом месте. За такой строкой всегда кто-то стоит.

И тут всплыло. Я ведь слышала про «Тигель» — не вникая, краем, как слышат про чужие большие дома, где случается то, что с тобой не случится. В прошлом году что-то гудело в поварских чатах: резиденция, скандал, двое стажёров, роман на запрете. Одну вычеркнули в тот же день — тихо, без объяснений, стёрли начисто, как стирают мел с доски. Только этим бы не гудело. Гудело страшнее: говорили, что вычеркнутая после того не пережила — будто сама свела счёты. Без подробностей, без имени, как всегда в таких слухах, — но именно от этого слух и расходился кругами, от кухни к кухне. А второго оставили. Больше того: оставшийся к финалу шёл первым — прошлогодним фаворитом, будто чужая беда только прибавила ему веса. Имени я не запомнила — тогда мне было всё равно. Сейчас стало не всё равно, и это «вдруг» мне самой не понравилось.

Кого вычёркивают, а кого оставляют. И что надо сделать, чтобы тебя оставили.

Я закрыла телефон. Не мой вопрос. Чужая кухня, чужие шрамы, и я туда не еду.

А потом включился второй голос — тихий, разумный, совсем как мамин. Спорить с ним было бесполезно. Год без денег. Восемь человек на место. Куда ты собралась.

Я дошнуровала ботинок. Поеду домой, поем, лягу. Утром это окажется тем, чем и было, — красивой глупостью среди ночи. А строчка про «обоих» и безымянный фаворит, которого оставили, забудутся к остановке метро.

Не забылись.

* * *

Домой — пешком на пятый, лифт в нашей панельке не работал, кажется, никогда. Своя дверь в тёмном дерматине, косая царапина от моей же сумки. За ней начиналось тепло.

Я свила его сама, по нитке, за те полгода, что мы прожили в Москве. Квартирку сняли убитую: однушку в спальном районе, окно в глухой двор-колодец, потолок в бурых разводах, обои, помнящие чужие жизни. Самую дешёвую, что нашлась.

Я отмыла, перешила, переставила — и вылепила в ней тепло. Жёлтый свет низкой лампы вместо режущего верхнего. Льняные занавески, купленные на распродаже и подрубленные вручную. Полка с банками под моим почерком: гречка, чечевица, тимьян с южного базара. Щербатая кружка, которую я не выбрасывала, потому что целые хуже грели ладонь. Плед на спинке, протёртый на сгибе. Половик у плиты, чтобы босой ноге было мягко вставать к раннему чаю.

Батарею я спускала сама, ключом, чтоб не завоздушило. Знала на слух, когда чайник вот-вот свистнет, и снимала за секунду до. Всё тут было дешёвым по отдельности — и тёплым вместе. Хлеб был вчерашний, но пах так, будто его только вынули. Дом, где каждая мелочь знала своё место, потому что место ей нашла я.

Я лепила это тепло против другого дома. В том, где я росла — в маленьком городке, где все знали всех, — было холодно не от форточки. Мать умела молчать так, что стыли руки; обнимала сухо, будто отмеряла; за доеденную тарелку хвалила, за остальное — нет. Я выросла и ушла строить себе жильё, где будет тепло во что бы то ни стало. Построила.

Антон в этом тепле просто жил. Держал гвоздь, пока я вбивала. Не спорил про цвет занавесок. Ел, что подам, и был доволен. Днём уходил в свой офис где-то у метро, перекладывал чужие бумаги, к семи возвращался — и радовался, что его не дёргают.

Москву он не выбирал и не отвергал: я сказала «поедем», он сказал «ну поедем». На любой вопрос — куда поедем, что взять, как назвать — отвечал: «Реши ты, мне всё равно». И это «всё равно» было самым правдивым, что он вообще говорил.

За три года он не передвинул в доме ни одной вещи и не принёс ни одной своей. Ему было всё равно, где стоит соль. Пустую гречку и праздничный стол он съел бы с одинаковым лицом. Телевизор у него всегда бубнил в углу — не чтоб смотреть, а чтоб не было тихо.

Он стоял в жизни, как стоят в дверях: не входя и не выходя. Ровно довольный и тут, и там. Его никуда не звало — ни вверх, ни вниз. А я годами принимала его покладистость за тепло.

Я стояла на пороге своей тёплой кухни и понимала, что хочу отсюда уйти. Не потому, что плохо. Тут было хорошо — я сама сделала, чтоб было хорошо. Просто чего-то в этом тепле не хватало, а хотелось совсем другого, и у того другого ещё не было имени.

Антон не спал. Сидел на кухне, ужин под крышкой — пахло его супом, простым, всегда одинаковым, который он варил, когда я задерживалась. Он всегда ждал меня к ужину, даже когда я приходила за полночь.

— Привет. — Он встал, отодвинул мне стул и сразу взял за руку — не приласкать, а посмотреть. Нашёл ожог под рукавом. — Опять. Сядь.

Не спросил, как смена. Достал лёд, завернул в полотенце, прижал к запястью и держал. Я и забыла, что рука болит, пока он не приложил холод. Глаза сразу стали мокрыми. Глупо. От холода, наверное.

Я сказала про письмо. Тихо, уже наполовину согласная с тем, что он ответит.

Он слушал, держал лёд, ни разу не перебил.

— «Тигель», — сказал наконец. Не насмешливо. Устало. — Год без зарплаты, восемь на одно место. — Поднял на меня глаза. — Сонь, я не про то, что ты не справишься. Ты лучшая, кого я знаю. Я про то, что смотрю, как ты тут убиваешься за копейки и приходишь в ожогах, — и не хочу, чтобы ты убивалась ещё и там. Одна. Где тебя ночью никто не дождётся.

И вот тут было тяжелее всего. Он не запретил. Улыбнулся и сказал — как о решённом, как о хорошем:

— Съезди, раз душа просит. Посмотри. Не возьмут — ничего страшного, вернёшься, я тут. Никуда не денусь.

Не возьмут — ничего страшного. Он заранее, с любовью, прожил за меня мой проигрыш и подстелил под него мягкое. Чтобы я не ушиблась.

И на секунду мне захотелось остаться. Не от страха — от того, как это было тепло. Вот человек, который завернул лёд, не спросив. Который будет здесь, чем бы всё ни кончилось. Который любит меня уже сейчас, не дожидаясь, пока я стану кем-то. Кому ещё так повезёт.

И сразу за теплом пришёл стыд. Я не любила Антона так, как он меня. Я об него грелась — брала лёд для ожогов, ужин под крышкой, его «никуда не денусь» — и отдавала вполовину меньше. Третий год понемногу ела этого человека и знала за собой это. А отпускал он меня в мой проигрыш так легко, что на самом дне мелькнуло нехорошее: ему так даже удобнее. Проигравшая — я вернусь. Я отогнала эту мысль. Стыдно думать такое про того, кто держит лёд у твоего запястья.

Я мыла руки и смотрела на конверты у хлебницы. Мои, подписанные от руки: «аренда», «еда», «отложить», «на чёрный день». Третий год они сходятся копейка в копейку.

Взяла «на чёрный день». Он был не тонкий — я откладывала исправно. Подержала в руке. Чёрный день всё не приходил. Ни голода, ни беды, ни долгов. Всё было хорошо. Ровно так же хорошо, как сегодня, как вчера, как год назад.

Я положила конверт обратно и не смогла вдохнуть глубоко. Будто воздух в этой тёплой кухне кончился давно, а я заметила только сейчас.

И вместе со вторым голосом вернулась чужая строчка: одного вычеркнули, второго оставили. Я не про роман думала. Я думала про доску, на которой кого-то стирают, а кого-то держат. И про себя — очень некстати. Меня всегда держали за пользу. За то, что со мной удобно. За другое — ни разу.

Так держали и прабабушку Тасю. Она готовила всю жизнь — чужие свадьбы, чужие поминки, полный дом голодных ртов. А когда умерла, от неё не осталось ни рамки на стене, ни строчки в чужой памяти, кроме моей. Хорошая была. Удобная. Кухню любила сильнее, чем кухня любила её. Мне от неё досталась гнутая ложка и эта вот привычка — кормить тех, кто потом скажет «повезло».

* * *

Мы легли. Антон уснул быстро, как человек с чистой совестью и понятным завтра, и закинул руку мне поперёк — тёплую, тяжёлую.

Я слушала, как он дышит. Ровно, надёжно. Под этой рукой со мной не могло случиться ничего. Совсем ничего — ни плохого, ни другого.

Я считала его вдохи, как тикеты на планке. Я знала, что будет завтра. И послезавтра. И через год. Знала так же точно, как знаю, под каким углом нож входит в мясо.

Под утро, в этой тёплой темноте, безопасной до того, что сводило зубы, я перестала уговаривать себя остаться. Не решила — просто перестала. Чёрный день, на который я три года откладывала в конверт, был не впереди. Я лежала прямо в нём. В тепле, в покое, под надёжной рукой, и от меня оставалось ровно столько, сколько помещается в чужой ужин под крышкой.

Я тихо вынула из-под себя его руку.

* * *

Собралась я в темноте, при свете телефона.

Хватило одной сумки. Две формы, ножи в скатке, документы, зарядка. И в боковом кармане, отдельно от всего, — та самая ложка. Гнутая чайная ложка, кривая, не по форме.

Её я согнула сама. В семь лет, об материн стол.

Прабабушка Тася к тому времени умерла, и мать выгребала её вещи в мешок — спокойно, как выгребают мусор: пожил чужой человек и кончился, нечего держать. Я вытащила из мешка одну ложку, прабабушкину, ту, которой она кормила полдеревни, и первый раз в жизни сказала матери «нет». Не отдам. Мать не кричала — она вообще не умела громко. Просто протянула руку: отдай. Рука была сухая, аккуратная, с коротко подрезанными ногтями — та самая, что весь дом держала разложенным по местам и вытертым начисто; тепла этой рукой не давали, ею ровняли мир. Сейчас она ждала ровно, без нажима, когда я положу в неё ложку. А я сжала ложку в кулаке и не отдала. Сжала так, что мягкое старое серебро согнулось пополам в ладони.

Мать посмотрела на меня, как смотрят на испорченную вещь. Лицо у неё не дрогнуло — оно вообще редко менялось, гладкое, прибранное, как и всё, к чему она прикасалась. «Оставь себе эту гадость, раз она тебе дороже», — сказала ровно и ушла. И в доме стало ещё холоднее, чем было, — хотя, казалось, холоднее уже некуда.

С того дня я матери больше не перечила. Поняла: воля стоит тепла, а тепло мне и так отмеряли по чайной ложке. Стала удобной. Стёрлась.

А ложку оставила. Кривую, ни на что не годную. Единственное доказательство, что когда-то, в семь лет, у меня была воля — и я один раз сказала «нет».

Её я и сунула в карман. Не на счастье. На память о том, что когда-то умела.

В тёмном оконном стекле стояло моё отражение — я и сумка.

Я разглядывала себя, как разглядывают чужого человека в очереди: без любви и без злости. Не красавица — но и не из тех, на кого оглядываются с жалостью. Обычная. Из тех девчонок, которых в классе сажали в середину и забывали спросить; которых на общей фотографии ищешь последними — где-то с краю, вполоборота, чуть смазанной.

Волосы стянуты в узел ещё со смены, чтоб не лезли, — не для красоты. Лицо, которое не запоминают с первого раза, а со второго путают с кем-то ещё. Руки старше меня лет на десять: мелкие ожоги, обкусанный заусенец, твёрдый мозоль на правом указательном — от ножа, его не свести ничем. Привычка держать нож и таскать ящики. Прямые плечи человека, на котором всегда что-нибудь несут.

Я никогда не возражала против этого лица. Так даже удобнее: тихую, неприметную, тебя не трогают. Прячешься на самом виду. Меня всю жизнь было легко не заметить — и я научилась этим пользоваться, как другие пользуются красотой.

И только иногда — вот как сейчас, в тёмном стекле — ловила себя на странном: а вдруг под этим незаметным лицом всё-таки кто-то есть. Кто-то, кого однажды разглядят — и больше уже ни с кем не перепутают.

Я стояла над открытым шкафом и видела — всё остальное здесь не моё. Чужой уют, в который я удобно поместилась.

Конверты забрала — от привычки не избавляются за ночь. Только «на чёрный день» оставила на столе. Пусть лежит.

Антон проснулся, когда щёлкнула молния.

— Сонь?

— Спи. — Я наклонилась, поцеловала его в висок. Он был тёплый со сна, родной. От этого уходить было труднее. — Я напишу.

Он кивнул, уже засыпая, уверенный, что я вернусь к ужину.

На улице стоял тот раскисший февральский холод, что лезет под воротник раньше, чем выйдешь за порог. Светало едва-едва.

Москва в этот час была огромная и пустая, как вычищенный цех перед сменой. Серые громады домов без единого тёплого окна. Проспект шире, чем вся улица в моём городке. Мокрый асфальт, в котором фонари растеклись длинными холодными полосами.

Ветер ходил между домами, как по трубе, и упирался мне в грудь. Город меня не замечал — он вообще никого не замечал, слишком большой для этого. Полгода я в нём прожила и так и не согрелась: всё моё тепло помещалось в одной убитой однушке в спальном районе, которую я сейчас оставляла за спиной. А кругом стоял этот холод — ровный, стальной, безразличный. Совсем как тот, в который я шла.

Я стояла с сумкой на плече, руки мёрзли, и впереди не было ничего понятного — только адрес на другом конце Москвы, куда я перебиралась с одной этой сумкой: часа полтора через весь город, из обжитого тепла — в чужой холодный угол поближе к «Тиглю». Восемь мест на восьмерых незнакомых людей и одна строчка про тех, кого вычёркивают и кого оставляют.

Впервые за очень долгое время я не знала, что будет дальше. Не знала, кто там окажется рядом со мной у плиты и чьё имя к весне останется на доске.

И — вот этого я не ждала — дышать стало легче.

Глава 2

В «Тигле» было холодно.

Я почему-то думала, что кухня — это всегда жар. Что сталь греется сама, даже когда плита молчит. Здесь холод начинался с порога и держался ровно, как принцип. Бетон, белый свет без теней, ряды станций, надраенных до зеркала. Я шла сюда сорок минут пешком, в двух свитерах под формой — проездной не помещался в конверт, — и всю дорогу грела себя мыслью, что внутри отогреюсь.

Не отогрелась.

Моё бистро уместилось бы здесь в углу, между мойкой и холодильной комнатой. Двадцать столов, тёплая жёлтая лампа, Веня с раздачи. Я думала, что умею работать. Стоя в дверях этого цеха, я впервые засомневалась — не в руках, в масштабе. Тут всё было больше меня.

* * *

Нас собрали у длинного стального стола ровно в семь.

Восемь человек. Я считала, пока мы стояли: семеро и я. Кто-то постарше, с уверенной спиной, кто-то мой ровесник, бледный от недосыпа. Все в чёрном, все молчали. Восемьсот заявок ужались вот в этих восьмерых, и теперь восьмеро ужмутся ещё.

Шеф вышел без четверти. Не поздоровался.

Северин оказался ниже, чем я ждала. Я рисовала себе великана — а вышел сухой жилистый человек за пятьдесят. Простой. Грубоватый. С обветренным тяжёлым лицом, какое встретишь у прораба или у мясника на рынке.

Седая щетина, бритая наспех. Большие узловатые руки в старых рубцах, костяшки с въевшейся гарью, какую не отмыть. Руки, которые сами всё это делали годами, прежде чем стали показывать другим.

Ничего дорогого: ни часов, ни выправки, ни той гладкости, что наводят на себя в больших ресторанах. Не барин и не ставленник. Из тех, кто сам себя сюда втащил, с самого низа, — и теперь смотрел на нас сверху, потому что заработал это право. Голоса он не повышал ни разу. Ему не нужно было.

— Вас восемь, — сказал он, обводя нас взглядом, будто ножи пересчитывал. — К концу зимы станет четыре. А весну встретит один. Один контракт на всю эту толпу. Остальные семеро разъедутся по домам и будут потом всю жизнь рассказывать, что стажировались у Северина. Тоже строчка в резюме. Кому-то и её хватит.

Никто не засмеялся. Он и не шутил.

— Романы тут не крутят. — Он усмехнулся, без веселья. — В прошлом году двое попробовали. Их больше нет — обоих как ветром сдуло. Кухня вам не мать: по голове не погладит и обратно не возьмёт. Имён она не помнит. Помнит только, кто завалил сервис.

Говорил он не как все тут. На этой кухне слова экономили, рубили коротко — а он говорил свободно, вразвалку, будто не на смотре стоял, а трепался с приятелем за столом. И от этой свободы было только страшнее: человек, которому ни перед кем не надо подбирать слова. Он не пугал. Просто говорил как есть. И я ловила себя на том, что верю каждому слову.

— У вас будут станции и пары. Пары назначаю я. Сам. — Он наконец посмотрел прямо, по очереди, на каждого. На мне взгляд не задержался дольше, чем на других. — Не меняются. Ни по просьбе, ни по жалобе, ни по симпатии. С кем поставлю — с тем и год, локоть к локтю. Развести могу только я. Обычно это плохой знак. Не сработаетесь — это уже ваши проблемы. Кухне на ваши чувства плевать. Ей нужна тарелка гостя. — Он помолчал, оглядел нас не спеша. — У вас тут половина с дипломами, по лицам видно. А у меня его нет. Я этими руками двадцать пять лет назад вон там, у мойки, противни оттирал — как вы завтра будете. Сам себя оттуда вытащил, по одному пальцу. Так что у меня всё по делу, а не по бумажке. Кому это новость — вон дверь, я не держу. Без обид.

К двери никто не пошёл. Он кивнул, будто и не ждал другого, и ушёл так же, как пришёл, — не закончив фразы, просто перестав говорить.

Восемь. Четыре. Один. Я повторила про себя, как считала тикеты на планке. Только тут считали меня.

* * *

— Не смотри ему в глаза, — зашептали мне в ухо. — Никогда. Он этого не любит.

Я обернулась. Рядом стояла девушка примерно моих лет, круглолицая, румяная, с выбившейся прядью и видом человека, который опаздывает всю жизнь и давно с этим смирился. Всё на ней было слегка набок: фартук завязан криво, под ногтями след не то муки, не то сахара, и руки не знали покоя — поправляли, хватали, теребили, жили отдельно от хозяйки. Вся наружу, ничего не держится на месте — полная мне противоположность, только громкая там, где я тихая.

— Хотя нет, — поправилась она, не дав мне ответить. — Наоборот. Смотри обязательно, а то решит, что ты что-то скрываешь. В общем, главное — не дыши при нём громко. Я Катя.

— Соня.

— Я знаю. Ты Ремезова, с мясом будешь, я в списке подсмотрела. — Она схватила меня за рукав и потащила к станциям, по дороге успев переставить чью-то доску и не туда положить чьи-то щипцы. — Так, слушай сюда, это важно. Холодильная — налево. Нет, направо. Сухой склад — у кладовщика ключ спрашивай, он молчит, но добрый. Как его зовут… — она задумалась, — …как-то зовут. Неважно. Главное запомни: тут все улыбаются, а потом тебя же и подставят.

— Поняла, — сказала я. Тихо, ровным тоном. Это давало мне три секунды.

За полминуты она успела дать мне три взаимоисключающих совета, перепутать лево и право и забыть имя кладовщика. Бежать от неё или держаться рядом — я не решила. На всякий случай не сбежала.

Она не отходила. И я поняла почему: ей нужно было к кому-то прибиться. Выбрала меня — наверное, за то, что я молчала и не отпихнула.

— Ты держись меня, — сказала она тише и вдруг без всякой путаницы, очень серьёзно. — Тут одной нельзя. Тут не дружат, тут считают. — Она кивнула туда, где у крайней станции уже толпился народ и хохотал. — Вон, видишь, вокруг кого все вьются? Глеб. Звезда. Шутит, байки травит, у него на любой случай история. Шеф его любит — с ним легко, быстро, весело. Все обожают. — Она понизила голос, но глаз от Глеба не отвела. — Только… когда человека прям все обожают, я на всякий случай считаю ножи. Не со зла. Опыт.

Она сказала «держись меня», а смотрела на Глеба так, будто это ей самой нужно, чтобы кто-то стоял рядом, когда она на него смотрит. Я промолчала. Катя приняла молчание за союз и выдохнула, словно мы что-то подписали.

На страницу:
1 из 4