
Полная версия
О снеге, клыках и звёздном свете
— Ты никому не расскажешь о том, что я просил тебя пойти туда, — произнёс он тихо, почти шёпотом, и его лицо оказалось так близко, что она видела каждую пору на его коже, каждую складку у губ. — Никому. Ни Инге, ни вожаку, ни своим новым лесным друзьям. Ты поняла? Ты пошла туда сама. Ты придумала это сама. Ты хотела помочь — вот и помогла. А я здесь ни при чём.
— Почему? — выдохнула она. — Почему ты
— Потому что если кто-то узнает, что я отправил тебя шпионить за гостями, пока идут переговоры о союзе, меня обвинят в предательстве. — Он усмехнулся — сухо, зло, как треснувший лёд. — А предателей в этом клане наказывают. И не только предателей — но и тех, кто им помогает. Ты ведь не хочешь, чтобы нас обоих вышвырнули из клана? Или чего похуже?
Улла смотрела на него широко раскрытыми глазами, и в груди у неё что-то рушилось — медленно, неотвратимо, как старая кладка под тяжестью снега. Она любила его. Она верила ему. Она думала, что он — её единственный шанс на счастье, на будущее, на жизнь, в которой она будет не просто тенью Инги. А теперь он стоял перед ней и угрожал. Не прямо — он был слишком умён для прямых угроз, — но достаточно ясно, чтобы она поняла: он боится. Боится за себя. И ради своего спасения он готов раздавить её, как давят ногой осеннюю муху, которая ещё жива, но уже не может летать.
— Ты врёшь, — прошептала она. — Ты всё это время врал. Ты не любил меня. Ты использовал.
Калле смотрел на неё — и молчал. И это молчание было самым честным, что он когда-либо ей давал.
Он отпустил её запястье — резко, будто обжёгся, — и отступил назад, снова превращаясь в тень, в часть ночи, в холодное лунное пятно на снегу. Улла стояла, прижимая руку к груди, и чувствовала, как на коже, там, где только что были его пальцы, расцветают синяки. Она не плакала. Слёзы придут позже, когда она останется одна, — если она вообще позволит им прийти. Сейчас в ней была только пустота. Огромная, звонкая, как гул в пещере, из которой ушли все звуки.
— Иди домой, — сказал Калле, и голос его снова стал прежним — мягким, почти усталым. Так разочарованный хозяин отпускает слугу, который не справился с поручением. — И помни, что я сказал.
Он развернулся и исчез в темноте, и снег не скрипнул под его ногами, будто он был не человеком, а призраком. Улла осталась одна. Ветер пел в скалах свою бесконечную песню, и луна равнодушно смотрела на неё сверху.
Она не помнила, как добралась до дома вожака. Ноги несли её сами, мимо спящих кузниц и тёмных переходов, мимо стражей, которые не остановили её — должно быть, узнали или просто не сочли угрозой. Она вошла через боковую дверь, стараясь не шуметь, и на цыпочках поднялась по лестнице. Каждая ступенька казалась ей непреодолимым препятствием, каждый шаг отдавался в висках. Она мечтала только об одном — добраться до постели, зарыться лицом в меха и забыться. Забыть этот вечер, этот разговор, это слово «бесполезна», которое всё ещё звучало в ушах, как эхо далёкого обвала.
Она толкнула дверь в покои — и замерла на пороге.
Инга не спала.
Она сидела на краю постели, выпрямив спину, и её глаза — голубо-серые, как лёд на перевале, — смотрели прямо на Уллу. Очаг почти погас, только несколько алых углей ещё мерцали в золе, и в этом скупом свете лицо Инги казалось вырезанным из камня. Она была неподвижна, но в этой неподвижности чувствовалось напряжение — такое, какое бывает у зверя перед прыжком. Улла застыла, не в силах ни войти, ни отступить. Она знала этот взгляд. Так Инга смотрела на врагов перед боем.
— Где ты была?
Голос Инги прозвучал ровно, но в нём слышался металл — тот самый, из которого куют клинки. Она не спрашивала — она требовала ответа.
— Я — начала Улла, но слова застряли в горле. Она попыталась придумать ложь, быстро, лихорадочно, — но в голове было пусто. Калле выжег из неё всё дотла. — Я выходила. Подышать.
Инга поднялась. Движение было плавным, текучим — так поднимается волчица, почуявшая добычу. Она пересекла комнату в три шага и оказалась перед Уллой — выше, сильнее, опаснее. Её ноздри раздулись — она втягивала воздух, как зверь берёт след. И Улла вдруг поняла, что случилось непоправимое: она принесла с собой запах. Запах дыма из чужого очага. Запах хвои и влажной шерсти. Запах лесных волков.
— Ты была у них, — произнесла Инга, и это был не вопрос. Её голос упал до шёпота — низкого, гортанного, почти звериного. — Ты ходила к лесным.
Она подалась вперёд, схватила Уллу за плечи — не грубо, но крепко, так, что вырваться было невозможно, — и притянула к себе. Её лицо оказалось в нескольких дюймах от лица сестры, и Улла видела, как в голубо-серых глазах расширяются зрачки, затапливая радужку чернотой. Инга обнюхала её — быстро, жадно, как волк обнюхивает чужака, вторгшегося на его территорию. Её нос прошёлся по волосам Уллы, по воротнику плаща, по плечам — и на мгновение замер у той самой руки, где ещё горели следы от пальцев Калле.
— Что ты там делала? — спросила Инга, и в её голосе прорезалось что-то новое. Не гнев. Не презрение. Что-то другое — то ли тревога, то ли любопытство, то ли смесь того и другого. — Что ты делала у лесных, Улла? Отвечай. Сейчас же.
Улла стояла, вжав голову в плечи, и чувствовала, как последние остатки её самообладания рассыпаются в пыль. Она не могла сказать правду — правда означала бы предать Калле, а предать Калле означало бы признать, что он её предал, а это было слишком больно, слишком страшно, слишком окончательно. Но и лгать она больше не могла — ложь душила её, как удавка.
— Я отнесла им травы, — прошептала она, и слёзы, которые она так долго сдерживала, наконец хлынули — беззвучно, без рыданий, просто потекли по щекам, оставляя на коже мокрые дорожки. — Травы мамы... Лекарские. У них есть раненые. Я хотела помочь. Я только хотела помочь.
Инга замерла. Её пальцы, сжимавшие плечи Уллы, чуть ослабили хватку. Она смотрела на сестру — и впервые за долгое время видела не тень, не прислугу, не бедную родственницу, а человека. Живого человека с мокрыми от слёз щеками и дрожащими губами, который стоит перед ней и признаётся в том, что сделал что-то — пусть маленькое, пусть наивное, — но сам.
— Травы, — повторила Инга, и её голос стал чуть мягче, хотя сталь из него не исчезла до конца. — Ты пошла к чужакам ночью, одна, чтобы передать им травы?
Улла кивнула, не в силах говорить. Слёзы всё текли, и она не пыталась их утереть.
Инга отпустила её плечи. Отступила на шаг. Её лицо, только что бывшее маской холодного бешенства, медленно менялось — на нём проступало что-то похожее на растерянность. Она не знала, что делать с этой информацией. Она привыкла к тому, что Улла — это функция: подай плащ, принеси еду, не мешай. А теперь эта функция вдруг проявила волю. Пошла туда, куда её не посылали. Сделала то, чего от неё не ожидали. И это было непривычно. Непонятно. Почти подозрительно.
— Ты хоть понимаешь, чем рисковала? — спросила она, и в её голосе снова прорезалась жёсткость, но теперь она была направлена не против Уллы, а скорее по привычке. — Если бы кто-то из старейшин узнал, что ты была у лесных без разрешения, тайком, ночью, — что бы они подумали? Что бы они сделали?
— Я не думала об этом, — честно ответила Улла. — Я только думала что травы могут помочь. Что мама бы так и сделала.
Последние слова повисли в воздухе — тяжёлые, как камни. Инга смотрела на сестру и молчала. Она помнила мать Уллы — свою тётку, — смутно, как помнят сон. Высокая светловолосая женщина с руками, которые всегда пахли сухими травами. Она приходила к ним в дом, когда дети болели, и поила их горькими отварами, от которых болезнь уходила быстрее, чем пришла. Она была доброй — может быть, единственной по-настоящему доброй женщиной во всём клане, — и её гибель на северном перевале оплакивали все, даже те, кто не плакал никогда.
— Мать, — тихо произнесла Инга, и это слово прозвучало непривычно в её устах. Она редко говорила о семье. Она вообще редко говорила о чувствах. — Твоя мать была хорошим лекарем. Лучшим. Если бы она была жива, она, наверное, пошла бы к лесным сама.
Улла подняла на неё заплаканные глаза — и впервые за много лет увидела на лице Инги не холод, не отстранённость, не раздражение. Что-то другое. Что-то почти человеческое.
— Иди спать, — сказала Инга, отворачиваясь. Её голос снова стал прежним — ровным, сухим, лишённым эмоций. Но Улле показалось, что она услышала в нём ноту, которой раньше не было. — Завтра тяжёлый день. Нам всем понадобятся силы.
Улла кивнула и на нетвёрдых ногах прошла к своей постели. Она сняла плащ, стянула сапоги, забралась под меха и свернулась калачиком, как делала в детстве, когда мир был слишком большим и страшным. Она слышала, как Инга тоже легла — не сразу, помедлив ещё немного у очага, будто раздумывая о чём-то. Тишина снова наполнила комнату, но теперь она была другой — не напряжённой, а задумчивой.
И всё же, проваливаясь в сон, Улла чувствовала: что-то изменилось. Она переступила через какую-то невидимую черту — и обратной дороги нет. Калле показал своё истинное лицо, и она больше не сможет притворяться, что не видела его. Инга посмотрела на неё — по-настоящему посмотрела — и, может быть, впервые задумалась о том, что её сестра — не просто тень. А там, в гостевом доме, остался рыжий лесной волк, который рассказывал ей о деревьях и улыбался так, будто не ждал от неё ничего, кроме ответной улыбки.
Завтра всё начнётся заново. Но сегодня — сегодня у неё была эта ночь. И она держалась за неё, как за край одеяла, пока сон не накрыл её своим тёмным, мягким крылом.
Глава 3. Право смотреть в глаза.
Часть первая . Чужая одежда .
Завтра наступило.
Вальгард проснулся за мгновение до того, как первый луч солнца ударил в слюдяное окно.
Это не было пробуждением в обычном смысле — он не выныривал из сна, не боролся с остатками дрёмы, не цеплялся за ускользающие образы. Он просто открыл глаза и оказался здесь: в чужом доме, под чужой крышей, на жёстком ложе из камня, прикрытого шкурами. Тело, привыкшее к лесной подстилке из мха и хвои, ещё помнило холод каменного пола даже сквозь толщу меха. Рёбра отозвались тупой, хорошо знакомой болью — трещина, полученная на перевале, напоминала о себе каждым вдохом, но боль эта была терпимой, почти рутинной, как старый шрам, который ноет перед снегопадом. Он помнил, откуда она взялась: падение вместе с Арнвидом, удар о скальный выступ, хруст, который он скорее почувствовал, чем услышал. Тогда было не до боли. Боль пришла позже, когда они уже сидели у костра очередной из деней пути, и с тех пор не уходила.
Он сел, опустив босые ступни на пол, и камень обжёг холодом. Это было хорошо. Холод возвращал в тело, отгонял остатки сна, заставлял кровь двигаться быстрее. Вальгард потянулся к рубахе, что лежала рядом на лавке, — и замер, услышав звук.
Сквозь толщу стен, сквозь камень и дерево, сквозь утреннюю тишину пробивался ритмичный, низкий гул. Молоты в кузницах уже пели. Не тот звон серебряной стали, что он слышал вчера, — глубже, тяжелее, будто работали с обычным железом, а не с легендарным металлом горных. Но даже в этом гуле чувствовался порядок: размеренный, неумолимый, как сердцебиение самой горы. Вальгард прислушался — и впервые за долгое время ощутил нечто похожее на любопытство. Как они работают с металлом? Как поют с ним, если верна легенда о серебряной стали, которая слушается только рук горных мастеров? Он отогнал эти мысли. Сейчас было не время для кузнечного дела. Но где-то глубоко внутри отметил: он хотел бы увидеть их кузницу. Хотел бы посмотреть, как рождается металл, который не знает ржавчины.
Остальные уже просыпались.
Гуннар сидел на своей лежанке, протирая лицо широкой ладонью, и его движения были медленными, как у человека, который ещё не решил, стоит ли этот день того, чтобы вставать. Он был огромен даже в покое — гора мышц, обтянутая шрамами, — и сейчас, в тусклом утреннем свете, его фигура напоминала каменное изваяние, которое кто-то забыл в этом зале много веков назад. Его спина, покрытая рваными следами от когтей виверны, была обнажена — он спал без рубахи, несмотря на холод, и казалось, что холод этот его вовсе не беспокоит. Может, так оно и было: Гуннар родился в самую лютую зиму, какую помнили лесные, и говорили, что мороз вошёл в его кровь ещё в колыбели. Шрамы уже затянулись тонкой розовой коркой, и только один, самый глубокий, на левой лопатке, ещё поблёскивал влажным в свете очага.
Рядом с ним на корточках сидел Эйнар и методично, как делал всё в своей жизни, осматривал рану. Старый следопыт проснулся раньше всех — может быть, он вообще не спал, Вальгард не был уверен. Иногда ему казалось, что Эйнар не спит никогда, а только дремлет с открытыми глазами, как старая сова на ветке. Его пальцы, узловатые и скрюченные возрастом, двигались с точностью, которую не купишь ни за какую цену, — только за много лун практики. Он надавил на край раны, и Гуннар едва заметно напрягся — единственный признак того, что ему больно.
— Не гноится, — произнёс Эйнар, и его голос был сухим, как шелест прошлогодних листьев под ногой. — Но если будешь дёргаться — разойдётся. Сиди смирно.
— Я всегда смирно, — прогудел Гуннар. Его голос, низкий и рокочущий, напоминал гром за дальними холмами.
— Ты никогда смирно, — возразил Эйнар, смазывая края раны мазью. — Просто ты этого не замечаешь. Вчера, когда ты спал, ты дважды перевернулся и один раз ударил кулаком в стену. Стена до сих пор помнит.
— Стена не жалуется, — заметил Гуннар.
— Стена каменная. Она не умеет жаловаться.
Мазь, которую Эйнар наносил на рану, была приготовлена из трав, принесённых вчера горной девушкой. Старый следопыт долго изучал их при свете очага, перебирал стебли, нюхал, пробовал на язык крошечные кусочки, и наконец вынес вердикт — короткий, но весомый: «Хорошие». Теперь он смешал их с медвежьим жиром, который всегда носил с собой в маленьком глиняном горшочке, и получилась густая паста зеленоватого цвета, пахнущая горько и терпко, с примесью чего-то цветочного, почти неуловимого. Запах этот плыл по комнате, смешиваясь с дымом очага, и в нём было что-то успокаивающее — не как в снотворном, а как в воспоминании о лете, которого в этих горах почти не бывало.
Арнвид уже был на ногах. Он стоял у окна, выглядывая в узкую щель между ставнями, и его пальцы, как всегда, ни на миг не замирали: они то постукивали по подоконнику, выбивая дробь, которую слышал только он сам, то касались рукояти клинка, пробегая по обмотанной кожей гарде, то теребили край плаща, наброшенного на плечи. Его лицо, худое и нервное, с острыми скулами и глубоко посаженными глазами, было наполовину освещено солнцем, наполовину скрыто тенью, и в этой двойственности было что-то, что напоминало о его натуре — быстрой, ускользающей, всегда настороже. Он спал хуже всех — Вальгард слышал, как он ворочался ночью, как несколько раз вставал и подходил к двери, проверяя, заперта ли она. Горы действовали на него иначе, чем на остальных: не успокаивали и не усыпляли, а будто подстёгивали, заставляли быть ещё более напряжённым, чем обычно.
— Они уже работают, — сказал Арнвид, имея в виду кузнецов. — С рассветом. Как они тут живут? Тут же не продохнуть от этого грохота.
— Привыкаешь, — отозвался Рагнар, не открывая глаз. Он лежал на спине, закинув здоровую руку за голову, и казался спящим, но его голос был ясным и ровным, как вода в глубоком колодце. — В лесу тоже не тихо. Просто шум другой. В лесу шумят деревья, поют птицы, журчат ручьи. Здесь шумят камни и молоты. Это не хуже и не лучше. Это просто по-другому.
— Камни тоже шумят? — переспросил Арнвид с сомнением.
— Камни шумят, — подтвердил Рагнар. — Просто ты не слушаешь. Ты вообще редко слушаешь. Ты больше смотришь.
Арнвид фыркнул, но ничего не ответил. Он знал, что Рагнар прав, — и это знание его раздражало. Он действительно больше смотрел, чем слушал, потому что глазами можно было заметить угрозу быстрее, чем ушами, как он считал. Но здесь, в горах, его глаза не находили привычных ориентиров: всё было серым, белым, каменным, чужим. И от этого ему было неуютно.
Хьярти проснулся последним — и, как всегда, с улыбкой. Никто не понимал, как ему это удаётся: просыпаться с улыбкой в любых обстоятельствах, будь то мягкая постель в лесном доме или жёсткий каменный пол в горах, после перехода, который едва не стоил им жизни. Может быть, секрет был в том, что он вообще не воспринимал жизнь всерьёз. Может быть — в том, что он воспринимал её слишком серьёзно, но прятал это за улыбкой. Вальгард не знал точно, хотя знал Хьярти дольше, чем кого бы то ни было в этом отряде.
Он сел на своей лежанке, потянулся так, что суставы хрустнули — сначала плечевые, потом локтевые, потом пальцы, все разом, — и взъерошил свою рыжую шевелюру, заставляя безделушки и колечки в волосах неуклюже брякнуть, а выбившиеся из кос волосы, после сна, торчали во все стороны и делали его похожим на одуванчик, который вот-вот разлетится по ветру. Веснушки на его носу и щеках, бледные зимой, сейчас, в свете очага, казались почти золотыми.
— Доброе утро, горы, — произнёс он, ни к кому конкретно не обращаясь. — Доброе утро, камень, доброе утро, молоты, доброе утро, отсутствие завтрака. Я чувствую, как моя желудочная яма начинает переваривать саму себя изнутри. Это неприятное чувство. Оно сродни тому, что испытывает кузнец, когда у него кончается металл, а заказчик уже стоит у двери.
— Твоя желудочная яма переваривала бы что угодно в любое время суток, — заметил Гуннар, не оборачиваясь. — Ты вчера съел половину наших запасов ещё до того, как мы дошли до ущелья. Я считал.
— Это клевета, — парировал Хьярти, и его зелёные глаза блеснули. — Я не съел половину. Я съел треть. И то только потому, что Арнвид отказался от добавки.А я не мог допустить, чтобы еда пропала. Еда — это основа жизни. Без еды нет силы. Без силы нет боя. Без боя нет победы. Без победы нет еды. Это замкнутый круг, и я намерен его разорвать. Желательно — в ближайшее время. И вообще! Не ты ли вчера добил остатки лепешек а? Вот и все тут.
— Ты намерен найти завтрак, — подытожил Рагнар, не открывая глаз.
— Именно. И я чувствую, что он близко. Мои ноздри улавливают аромат. Мои уши слышат шаги. Моё сердце бьётся в предвкушении.
— Твоё сердце бьётся, потому что ты живой, — сказал Эйнар, не отрываясь от своего занятия. — Пока.
— И это повод для радости, — согласился Хьярти.
Завтрак нашёл их сам. Дверь отворилась — не резко, не с грохотом, а плавно, как открывают дверь те, кто привык не нарушать покой, — и на пороге появились две женщины из клана Ледяных Клыков. Они были не те, что приходили вчера вечером, а другие, постарше: одной — около сорока зим, второй — за пятьдесят, и их лица, обветренные и строгие, хранили выражение спокойного достоинства. Они были одеты в тёмные платья с длинными рукавами, поверх которых были надеты передники из грубой ткани, а волосы их были убраны под платки, завязанные на затылке. Они двигались бесшумно — не как слуги, которые боятся потревожить хозяев, а как люди, которые привыкли делать свою работу хорошо и не нуждаются в благодарности. В руках они несли плетёные корзины, из которых поднимался пар, и этот пар пах так, что даже Арнвид на мгновение забыл о своём окне и повернулся.
Женщины принялись расставлять на низком каменном столе глиняные миски — не грубые, а глазурованные, с тонким узором по краю, изображающим волчьи следы. В мисках дымилась густая похлёбка из горного ячменя с кусками вяленого мяса, которое долго томилось на медленном огне и теперь таяло на языке. Рядом легли лепёшки, испечённые на раскалённых камнях и ещё горячие, — их корочка была твёрдой и хрустящей, а мякиш — мягким и пористым. Сыр из козьего молока, тёмный и крошащийся, с резким, почти острым запахом, лежал на отдельной дощечке, и рядом с ним — горсть сушёных ягод, сморщенных, но сохранивших сладость. Кувшин с водой, настоянной на каких-то травах, от которой пахло летом и мятой, завершал угощение.
Женщины двигались молча, не поднимая глаз, и в их движениях была та же отточенная экономность, что и у дозорных, что и у кузнецов, что и у каждого горного волка, которого Вальгард видел до сих пор. Они не тратили ни одного лишнего жеста. Каждое движение имело смысл. Они поставили последнюю миску, выпрямились — и исчезли так же бесшумно, как появились, будто их и не было.
Хьярти уставился на еду с таким выражением, будто ему только что вручили ключи от сокровищницы.
— Я беру свои слова обратно, — сказал он торжественно. — Горы — прекрасное место. Лучшее место из всех, где я когда-либо бывал. Если так будет продолжаться, я, пожалуй, останусь здесь навсегда. Женюсь на местной. Заведу горных детей. Буду есть похлёбку три раза в день.
— Ты сначала доживи до вечера, — заметил Гуннар. — А потом говори о женитьбе.
— Это план, — согласился Хьярти. — Сначала завтрак, потом — всё остальное.
Он первым потянулся к миске, но Эйнар остановил его коротким движением копья. Древко легло поперёк груди Хьярти — не грубо, но непреклонно.
— Сначала раны, — сказал старый следопыт. — Потом еда.
— Моя рана в желудке, — возразил Хьярти, и его лицо приняло выражение глубочайшей скорби. — Она глубока и опасна. Если я немедленно не получу похлёбку, последствия будут катастрофическими. Я ослабею. Я не смогу шутить. Я стану таким же мрачным, как Арнвид.
— Я не мрачный, — бросил Арнвид от окна. — Я сосредоточенный.
— Конечно, — кивнул Хьярти. — Именно это я и имел в виду.
— Твоя рана в голове, — сказал Эйнар, не повышая голоса, легко ткнув рыжего в лоб, — но её я лечить не берусь. Для этого нужен шаман. Или боги. Или чудо. Садись.
Хьярти вздохнул — театрально, преувеличенно, как вздыхают только те, кто знает, что всё равно сделает по-своему, но уважает старших, — и сел. Эйнар осмотрел его рассечённую бровь, которую Хьярти заработал в ущелье, когда одна из виверн задела его когтем в последний момент боя. Рана была неглубокой, но края её разошлись, и за ночь на них запеклась кровь. Старый следопыт промыл порез снегом, который ещё не растаял за окном, — снег в горах был чистым, без примеси золы, — и наложил новую повязку, пропитанную мазью.
— Шрам останется, — сказал Эйнар.
— Отлично, — отозвался Хьярти. — Будет что показать внукам. «Видите эту линию над глазом? Её оставила снежная виверна, когда я, истекая кровью, прикрывал отступление отряда». Внуки будут гордиться.
— Ты не истекал кровью, — заметил Рагнар.
— Это художественное преувеличение.
— Ты не прикрывал отступление.
— Это художественное переосмысление.
— У тебя нет внуков.
— Это временное упущение, которое я намерен исправить. — Хьярти подмигнул и, получив разрешение от Эйнара, наконец-то потянулся к миске с похлёбкой.
Пока остальные ели, Эйнар обходил каждого по очереди. Он двигался медленно, опираясь на копье, но его руки, когда он касался ран, были твёрдыми и уверенными. Сначала он подошёл к Рагнару, который наконец сел и спустил повязку с плеча. Рана, оставленная когтями виверны, выглядела уже лучше: отёк спал, краснота ушла, края сомкнулись, и только тонкая розовая полоса напоминала о том, что здесь была глубокая рана. Эйнар надавил пальцами вокруг, проверяя, нет ли скрытого воспаления, и Рагнар стиснул зубы, но не издал ни звука. Он вообще редко издавал звуки, когда ему было больно.
— Хорошо, — сказал Эйнар. — Через пару дней сможешь держать лук.
— Я и сейчас могу, — ответил Рагнар.
— Можешь. Но не попадёшь. Подожди пару дней.
Рагнар кивнул. Он был терпелив. Терпение было частью его натуры, такой же неотъемлемой, как его чутьё на следы. Он мог ждать часами, сутками, неподвижно, сливаясь с тенями, и в этом ожидании было что-то от хищника — не голодного, а сытого, который знает, что добыча сама придёт к нему, когда придёт время.
Затем Эйнар перешёл к Вальгарду. Тот сидел на краю шкуры, выпрямив спину, и ждал. Он знал, что осмотр будет неприятным, — трещина в ребре не проходила быстро, и каждое прикосновение к боку отзывалось болью, которая расходилась по всей грудной клетке, как круги по воде от брошенного камня. Эйнар опустился рядом с ним на колени — с трудом, потому что его собственные суставы давно уже не были молодыми, — и начал ощупывать бок. Его пальцы, сухие и прохладные, прошлись по рёбрам, нашли место трещины, надавили.
Вальгард не шелохнулся. Его лицо осталось таким же неподвижным, как всегда, — ни дрожи в уголках губ, ни прищуренных глаз. Только дыхание стало чуть глубже, но это можно было списать на что угодно. Боль была — острая, пронзительная, — но он давно научился отделять себя от боли. Боль была просто сигналом, который тело посылало разуму. Сигнал можно было принять к сведению, не реагируя на него.

