
Полная версия
Кодекс VERO или Закон Истины
Раз. Другой. Третий. Больно. Очень больно. Каждый удар отдавался в груди, в рёбрах, в позвоночнике, и Герам чувствовал, как косточка поднимается, царапая горло изнутри, но не вылетает.
Он бился, пытался вырваться, но они держали мёртвой хваткой. Ему казалось, что его душат. Что эти две женщины — его мать и страшная чужая бабка — хотят сделать ему ещё хуже. Что это наказание за то, что лазил в чужой сад.
Перед глазами всё поплыло, потом потемнело. Он перестал чувствовать руки, потом ноги. Только слышал, как мать кричит — далеко, сквозь толщу воды, — и как бабка кряхтит, и как что-то хрустит в груди.
Удар. Ещё удар. Воздух со свистом ворвался в лёгкие, и Герам закашлялся, согнувшись пополам, выплёвывая слюну, желчь, что-то ещё.
Косточка вылетела вместе с кашлем, маленькая, тёмная, ничем не примечательная, и покатилась по грязному полу, оставляя за собой мокрый след.
Он дышал.
Жадно, глубоко, со всхлипом, и слёзы текли по щекам, и он не мог их остановить.
А потом он заорал.
Он орал так, как не орал никогда в жизни. Всю боль, весь страх, всю унизительную беспомощность он выплеснул в крике, который разорвал тишину дома и, наверное, долетел до самого Храма. Он бил ногами по полу, молотил кулаками по доскам, и мать не могла его унять — только прижимала к себе, а он вырывался, отталкивал её, кричал.
— НЕНАВИЖУ! — орал он, задыхаясь, размазывая по лицу слёзы и сопли. — ОБЕИХ НЕНАВИЖУ! ТЫ ЗЛАЯ! — ткнул он пальцем в мать. — И ТЫ ЗЛАЯ! — выкрикнул он бабке Мауриньё, которая, тяжело дыша, выпрямилась и вытерла пот со лба.
Мать застыла, опустив глаза. А бабка… бабка не ответила. Не наорала в ответ, не выгнала его, не прокляла. Она только посмотрела на него долгим, странным взглядом, и в этом взгляде было что-то такое, отчего крик застрял у Герама в горле во второй раз за этот день.
Потом она развернулась и вышла. Молча.
В ту ночь Герам не мог уснуть.
Он лежал на своей лежанке, смотрел в тёмный потолок и чувствовал, как где-то в груди, под рёбрами, ворочается что-то тяжёлое и горячее. Сначала он думал — стыд. За то, что лазил в чужой сад. За то, что накричал на мать. За то, что обозвал злой ту, которая спасла ему жизнь.
Но потом, когда дом затих и мать перестала ходить по кухне, он услышал другое.
Сначала ему показалось — ветер. Но ветер в это время года не завывает: он ласкает листву, шепчется с травами, спит в щелях ставен. Этот звук был иным. Он шёл не снаружи — изнутри. Из того самого места, где час назад стояла бабка Мауриньё и смотрела на него странным, долгим взглядом.
Герам сел на постели, прислушался. И вдруг понял: он слышит не звук. Он слышит тоску.
Она вползала в него, как змея, холодная и скользкая, сворачивалась под рёбрами, давила на лёгкие. Он попытался вдохнуть — грудь сжалась, не пуская воздух. Горло перехватило. Он судорожно вцепился в одеяло, и в тот же миг его вырвало — прямо на пол, жёлчью и кислой слюной. Мать вскочила, подбежала, но он оттолкнул её, не в силах объяснить, что это не его, не его.
— Не подходи, — прохрипел он. — Это не я. Это она. Это она болит.
Мать замерла на месте, глядя на него широко раскрытыми глазами.
А тоска всё лезла и лезла. Она была похожа на ту, от миски, но в тысячу раз сильнее. Это был не крик разлуки — это был крик существа, которое помнило всё. Помнило, как его боялись, обходили стороной, крестились за спиной. Помнило годы одиночества в доме, где никогда не пахло хлебом — потому что не для кого было печь. Помнило каждый камень, брошенный в окно, каждое «ведьма», сказанное шёпотом, каждую детскую руку, отдёрнутую от её ладони.
И сегодня, когда этот мальчишка, которого она вытащила из горла смерти, назвал её злой. Эта тоска, которую она носила в себе всю жизнь, вдруг обрела голос.
Герам сжался в комок, обхватив колени руками. Его трясло. Зубы стучали, по спине катился холодный пот, и он никак не мог согреться, потому что эта тоска была ледяной.
Она вмерзала в него, впивалась, не хотела уходить.
А потом тоска изменилась. Она перестала быть просто болью — она стала памятью. Памятью о каждом лице, которое отворачивалось от бабки Мауры. О каждом шёпоте за спиной. О каждом камне, брошенном в её окно.
И вместе с этой памятью в Герама хлынула ярость.
Чужая. Страшная. Праведная.
Он увидел лица. Не размытые тени, а конкретные лица. Вот мельник, который три года назад сказал, что у Мауры «дурной глаз». Вот его жена, которая плюнула через левое плечо, когда бабка проходила мимо. Вот деревенские дети, которые дразнили её и разбегались с визгом.
Герам знал их всех. Он вырос с ними. Играл с их детьми. Ел их хлеб.
А теперь он хотел, чтобы они замолчали. Навсегда.
Это желание было не его — оно пришло вместе с тоской, вползло в него, как яд, и растеклось по жилам. Но Герам не мог отделить себя от него. Оно было слишком сильным, слишком… справедливым.
Разве не заслужили они наказания? Разве не заслужили они почувствовать ту же боль, что чувствовала она?
Он представил, как выходит на улицу. Как поднимает руку — и его дар, тот самый свет, которым он собирал миску, превращается в оружие. Он мог бы заставить их онеметь. Мог бы сделать так, чтобы они забыли имена своих детей. Мог бы…
Мог бы приказать.
Это слово вспыхнуло в сознании, как искра. И тут же перед глазами встала мать — её лицо в тот миг, когда он собирал миску. Её ужас перед тем, что на секунду промелькнуло в его взгляде.
«Если ты хоть раз прикажешь — ты станешь Владыкой».
Герам замер. Ярость всё ещё кипела в нём, но теперь он смотрел на неё со стороны. Не как на свою — как на чужую. Как на болезнь, которую он подхватил.
— Это не моё, — прошептал он. — Это её боль. Её обида.
Её право на ненависть.
Не моё.
Ярость не ушла — она затаилась, продолжая пульсировать где-то под сердцем. Но Герам перестал её кормить. Он перестал представлять лица обидчиков. Вместо этого он закрыл глаза и вспомнил миску. Тёплую, живую, собранную не приказом, а просьбой.
— Я не судья, — сказал он в темноту. — Я не могу их наказывать. Я могу только… быть рядом.
Тоска в ответ вздрогнула. Не ослабла — удивилась. Как будто та, кто носила её полвека, впервые услышала, что кто-то не хочет мстить. Кто-то просто хочет сидеть рядом и молчать.
Герам лёг на спину, всё ещё дрожа, но уже не от ярости — от усталости. Мать подошла, опустилась рядом, положила ладонь ему на лоб.
— Ты справился, — прошептала она. — Я видела. Ты мог ударить — и не ударил.
— Ещё нет, — ответил он. — Я всё ещё слышу их. Тех, кто её обижал. Я всё ещё… — он осёкся.
— Что?
— Я всё ещё хочу, чтобы они замолчали. Это неправильно?
Мать долго молчала. Потом провела рукой по его волосам.
— Это по-человечески. Дар не делает тебя святым. Он делает тебя уязвимым. Ты чувствуешь чужую боль так же остро, как свою. И чужую ярость — тоже. Но между чувством и действием есть зазор. И в этом зазоре живёт твой выбор.
— А если я когда-нибудь не удержусь?
— Тогда ты будешь знать, каково это — ошибиться. И пойдёшь дальше. Как я. Как Риши. Как все, кто нёс этот дар до тебя.
Герам закрыл глаза. Внутри всё ещё пульсировала чужая обида, но теперь она была тише. Как будто бабка Маура, сама того не зная, услышала его безмолвное «я с тобой» и немного успокоилась.
Утром он проснулся от запаха пирогов.
Он выскочил во двор, ещё не понимая, что происходит. На крыльце, на лавке, стояла корзина, накрытая чистым рушником.
В корзине были пироги — горячие, румяные, с черешней. А сверху лежала маленькая записка, выведенная дрожащей, старческой рукой:
«Ешь, пока горячие. И больше в сад не лазь — угощать буду».
Герам взял записку, повертел в руках. Буквы были неровные, кое-где смазанные — будто рука дрожала, когда их выводили.
Он посмотрел в сторону дома бабки Мауриньё. Старуха сидела на завалинке, грелась на солнце и, казалось, не замечала его. Но Герам видел: её плечи были напряжены, а руки сжаты в кулаки. Она ждала. Боялась. Не знала, как принять то, что случилось ночью.
Он взял из корзины один пирог. Надкусил — тесто было мягким, начинка сочной, сладкой. Он жевал и смотрел на бабку. Она не оборачивалась.
Тогда он спустился с крыльца, пересёк двор, открыл калитку. Прошёл через дорогу, толкнул её калитку — та со скрипом отворилась.
Вошёл во двор, где пахло сушёными травами и старостью, подошёл к завалинке и сел рядом.
Бабка Мауриньё вздрогнула, но не отодвинулась.
— Спасибо, — сказал Герам.
Она молчала. Долго. Так долго, что он успел съесть пирог, облизать пальцы и подумать, не уйти ли.
— Ты глупый, — сказала она наконец. Голос был хриплым, будто она не спала всю ночь. — Суёшься туда, куда не просят. Исцелять меня вздумал. А я не хотела. Не просила.
— Я знаю.
— Я злая, — сказала она. — Я и есть злая. Нечего меня жалеть.
Герам посмотрел на её руки. Старые, в тёмных пятнах, с узловатыми пальцами, которые когда-то лепили горшки, растили сад, стирали, месили тесто. Которые никто не держал очень долго.
— Вы не злая, — сказал он. — Вы просто… одна. — Он помолчал, вспоминая ночную ярость, которая всё ещё тлела в нём. — И вы имеете право злиться. На тех, кто вас обижал. Я… я чувствовал это. Всю ночь. Это было страшно.
Бабка замерла. Медленно повернулась к нему. В её глазах блеснуло что-то — не злость, не обида. Удивление.
— Ты… чувствовал?
— Всё. Каждое слово. Каждый камень. Я даже хотел… — он осёкся, не зная, стоит ли говорить. Но бабка смотрела на него так, будто ждала именно этих слов. — Я хотел наказать их. Тех, кто вас обижал. По-настоящему. У меня хватило бы силы.
Бабка Маура долго молчала, глядя на него. Потом вдруг усмехнулась — сухо, по-стариковски, но в этой усмешке не было злости.
— И не наказал?
— Не наказал.
— Почему?
— Потому что это не моё. Ваша боль — ваша. Ваша обида — ваша. Я могу быть рядом, но я не могу за вас мстить. Это было бы… приказом. А я обещал себе больше никогда не приказывать.
Бабка смотрела на него, и в её глазах медленно, как вода сквозь песок, проступало что-то новое. Не благодарность — понимание.
Будто она впервые увидела в нём не просто сопливого мальчишку, а кого-то, кто носит в себе тот же огонь, что и она. Огонь, который может греть, а может сжигать.
— А ты, значит, добрый? — спросила она. — Всю мою тоску на себя принял. Теперь она твоя. На всю жизнь. Доволен?
Герам покачал головой.
— Не доволен. Просто… так вышло.
Она долго смотрела на него. Потом вдруг усмехнулась:
— Иди уже. Пироги стынут.
Он встал, пошёл к калитке. На пороге обернулся.
— Баб Мауриньё, — сказал он, — а можно я буду приходить к вам просто так? Не за черешней. Просто… сидеть. Молчать. Если вы разрешите.
Она смотрела на него долгим, пристальным взглядом. Потом перевела глаза на дом Герама, где мать стояла в проёме калитки и смотрела на них.
— Приходи, — сказала бабка. — Молчать вместе легче, чем одной. И злиться вместе — тоже легче. Может, научимся не давать этой злости нас съесть.

Через неделю Герам пришёл снова. Сел на завалинку, молчал. Бабка вынесла кружку молока, поставила рядом. Они сидели, глядя на сад, где уже осыпалась черешня, и ветки стояли голые, усталые. Яблоня — та самая, старая, корявая — ещё держала несколько жёлтых листьев.
Герам смотрел на неё и вдруг почувствовал, как внутри бабки, где-то глубоко, дрогнуло что-то тёплое. Не тоска — другое. Он не понял, что это, просто ощутил, как воздух между ними стал плотнее, а запах сушёной мяты — острее.
Бабка замерла, уставившись на яблоню. Герам почувствовал, как сквозь неё, как сквозь туман, проступает чужое тепло. Он увидел мужчину — молодого, с закатанными рукавами, тот срывал яблоко и бросал вверх, маленькой девочке, которая визжала от восторга. Девочка поймала, укусила, и сок брызнул на платье. Женщина — бабка Маура, но молодая, смеющаяся — вытирала пятно и притворно ругалась.
Мужчина обнял её, прижал к себе, и Герам услышал, как она шепчет: «Я люблю тебя. Даже когда ты дурак».
Картинка растаяла, как дымок над трубой. Бабка тяжело вздохнула, пошевелила пальцами на коленях.
— Тот самый, — сказала она, не глядя на Герама. — Дед твоего деда. Утонул в половодье. А яблоня до сих пор плодоносит. Каждый год. Как будто ждёт.
Герам молчал. В горле пересохло. Он понял, что только что увидел не случайное видение — он увидел то, что бабка носила в себе все эти годы. Не тоску — любовь. Самую живую, самую острую, которая не умирает, даже когда тело уже остыло.
— Вы поэтому не ушли из этого дома? — тихо спросил он. — Потому что она ждёт?
— Не она. — Бабка кивнула на яблоню. — Я жду. Что однажды приду в сад, а он будет стоять под деревом и смеяться.
Как тогда.
Глупо, да?
— Нет, — сказал Герам. — Не глупо.
Она посмотрела на него. В её глазах блестело что-то мокрое, но она не вытирала.
— Ты первый, кто это увидел. Даже муж не видел — только я. А ты увидел. И ты первый, кто почувствовал мою злость и не испугался.
— Я испугался, — честно сказал Герам. — Очень.
— Но не ушёл. — Она усмехнулась. — Выходит, ты не зря пришёл. Может, затем, чтобы я не просыпалась в страхе. Может, затем, чтобы молчать вместе.
Они сидели на завалинке, смотрели на сад, и в этом молчании было что-то, чего Герам не мог объяснить словами. Не тепло. Не свет. Просто — присутствие. То самое, которое он послал ей в ту ночь. Которое оказалось сильнее ярости.
И этого было достаточно.
Он приходил к ней всё лето. Иногда помогал по хозяйству — носил воду, колол дрова. Иногда слушал её рассказы о травах, о временах, когда камни помнили путь домой. Иногда они просто сидели на завалинке и смотрели, как сад засыпает к осени. И каждый раз, когда в нём поднималась тень чужой обиды — а она поднималась, опять и опять, — он учился держать её, не позволяя превратиться в желание мести.
Однажды, уже в конце августа, бабка протянула ему горсть черешни — последнюю, мелкую, но сладкую.
— Ешь, — сказала она. — И запоминай. Слова — они как косточки. Проглотишь не то — застрянет на всю жизнь. А выплюнешь с теплом — глядишь, и прорастёт. Но есть и третье: если слишком долго носить в себе чужую косточку, она может прорасти не садом, а сорняком. Ты понял, о чём я?
— О злости, — сказал Герам.
— О злости, — кивнула она.
— Моя злость — это моя. Ты можешь её чувствовать, но ты не должен за неё хвататься. Не должен делать её своей. Понял?
— Понял.
— Вот и славно. — Она улыбнулась — впервые за всё лето открыто, без горечи. — А теперь иди. Тебя Риши ждёт.
Герам встал, пошёл к калитке, обернулся.
— Баб Мауриньё, а как вас зовут? Не по прозвищу, а по-настоящему?
Она помолчала. Потом сказала:
— Маура. Меня зовут Маура. Запомнишь?
— Запомню.
Он вышел, а на завалинке осталась сидеть старая женщина, которая помнила времена, когда камни говорили, и которая впервые за много лет не боялась проснуться утром. Не потому, что её боль ушла, — она никуда не делась. Но теперь с ней рядом был кто-то, кто чувствовал эту боль и не убегал. Кто чувствовал её ярость и не осуждал, но и не подкармливал.
И этого было довольно.
Внутри Герама, там, где после миски теплились две светящиеся линии — на левой ладони и на груди, — теперь зажглась третья. Она была неровной, тусклой, но живой. Нота Мауры. Нота женщины, которая так долго носила в себе тоску и обиду, что забыла, как это — дышать без них. Но ещё в ней жила любовь — к тому, кто бросал яблоко девочке, и к яблоне, которая ждала. И где-то рядом с этой любовью, затаившись, пульсировала тёмная нота — нота праведного гнева, которая не исчезла, но уснула. И Герам знал: она может проснуться. И будет просыпаться снова и снова.
Каждый раз, когда он столкнётся с чужой несправедливостью. Каждый раз, когда захочет не исцелить, а наказать.
И каждый раз ему придётся делать выбор.
Он нёс это теперь в себе. И знал: это не груз. Это нить. Часть узора, который он только начинал ткать — с тёмными и светлыми стежками, с ошибками и с прощением.
Косточка от той черешни так и осталась лежать в щели между половицами в доме бабки Мауры. Герам иногда думал о ней. И казалось ему: когда-нибудь, очень не скоро, она прорастёт. Новым деревом. Новым садом. Новой тишиной, в которой будет слышно всё — и боль, и ярость, и любовь.
И этого будет довольно.
Глава 3.
Время как терпение
1. Храм
Храм не был виден из-за леса.
Герам шёл весь день и весь вечер, и когда деревья наконец расступились, он ожидал увидеть башни, уходящие в небо, или стены, сложенные из светящегося камня, или хотя бы купол, который видно за много вёрст. Вместо этого перед ним открылась поляна. Старая, заросшая мятой и низкой, примятой ветром травой. В центре стояло здание — низкое, приземистое, сложенное из серого камня, который, казалось, врос в землю, а не был поставлен на неё. Крыша была покрыта мхом, и только тонкая струйка дыма над трубой говорила: здесь живут.
Никто не вышел встречать. Ни стражник, ни служка.
Только дверь была приотворена — узкая щель, из которой пахло сушёными яблоками, старым деревом и воском.
Герам толкнул дверь.
Внутри было тихо. Не пусто — именно тихо, той самой тишиной, которая тяжела и полна, как старое одеяло. Где-то за стеной потрескивал огонь. Свет падал из единственного окна, перекрещенного старым плющом, и лежал на каменном полу золотыми полосами. В углу стояла глиняная кружка — простая, без росписи, с выщербленным краем. Та самая. Герам узнал её сразу, хотя никогда прежде не видел.
— Ты всё-таки пришёл, — сказал Риши.
Он сидел у дальней стены, почти невидимый в тени, и что-то держал на коленях — кажется, глиняный шар. Герам не заметил его сразу, но голос прозвучал так спокойно и буднично, будто они расстались не неделю назад, а сегодня утром.
— Пришёл, — сказал Герам. — Ты сказал — приходить, когда голова перестанет болеть. Она перестала.
— Тогда поешь. — Риши кивнул на стол, где стояла глиняная миска с чем-то горячим. От миски поднимался пар, пахнущий чечевицей и мятой. — Дорога была долгой, а следующая будет ещё дольше.
Герам сел. Еда была простой, но горячей, и он ел молча, а Риши молчал вместе с ним. Это было странное молчание — не неловкое, а скорее испытующее. Как будто старик слушал не слова, а что-то другое: как Герам дышит, как двигает ложкой, как смотрит по сторонам.
Когда миска опустела, Риши поднялся.
— Ты хочешь знать, что с тобой случилось, — сказал он. — Когда ты собрал миску. Почему ты пролежал три дня без сознания.
— Хочу.
— Тогда пойдём. — Риши взял со стола кружку с выщербленным краем, отпил из неё и поставил обратно. Воды в кружке не убавилось ни на глоток. — Я покажу.
Он направился к дальней стене, туда, где Герам не заметил двери. Но дверь была — низкая, арочная, почти сливающаяся с камнем. За ней начинался спуск. Ступени уходили в темноту, и оттуда тянуло холодом, но не тем холодом, что на поверхности, а другим — старым, терпеливым, который помнил времена, когда над этим местом ещё не было ни Храма, ни леса, ни даже самой земли.
— Это Лабиринт? — спросил Герам.
— Его преддверие, — ответил Риши, начиная спускаться. — Колодец Мортиса. Когда-то здесь хоронили тех, кто не прошёл испытание. Теперь здесь учатся те, кто хочет пройти.
Герам ступил на первую ступень, и холод тут же обвился вокруг щиколоток. Он сжал в кармане амулет — тёплый, как всегда, — и пошёл следом.
2. Колодец Мортиса
Ступени кончились. Коридор сузился.
Сначала Герам не заметил перемены. Он просто шёл за Риши, держась правой рукой за стену, и стена была обычной — шершавый камень, местами влажный, местами сухой. Но потом воздух стал меняться. Он делался плотным — не душным, а именно плотным, как будто каждый вдох нужно было проталкивать сквозь невидимую толщу.
Герам шагнул ещё раз — и нога поехала назад.
Это было так неожиданно, что он чуть не упал. Каменный пол, только что ровный и твёрдый, вдруг стал будто наклонённым под гору, хотя глаза говорили: никакого наклона нет.
Герам попытался сделать ещё шаг, и его снова повело назад — мягко, но неумолимо, словно невидимая рука легла на грудь и тихо, без злобы, отодвинула его.
— Не борись, — сказал Риши.
Он стоял чуть впереди, опираясь на посох, и его голос звучал низко, растянуто, будто каждое слово добиралось до Герама на пару мгновений дольше, чем следовало.
В темноте блеснул серебряный шрам на сгибе ладони — единственный источник света, кроме того, что сочился из стен.
— Здесь всё борется, — продолжал Риши, — и от этого борьба становится только тяжелее.
Герам выпрямился, цепляясь за стену.
Стена была тёплой. Не холодной, как камень наверху, а именно тёплой, и она чуть вибрировала под пальцами, как бок огромного спящего зверя.
С кончиков пальцев сорвалась крошечная искра — из тех, что он теперь всегда носил в себе, — и поплыла по воздуху.
Герам смотрел на неё и вдруг понял: она движется слишком медленно.
Не как пылинка в солнечном луче. Не как снежинка в безветренный день. А как осенний лист, упавший в густой мёд, — каждое движение различимо, каждая дрожь видна, и между началом движения и его завершением проходит целая вечность.
— Почему она так… — он не находил слова. — Такая медленная?
— Потому что здесь много памяти, — Риши подошёл ближе и положил ладонь на стену. — В этом камне, в этом воздухе, в каждой пылинке — сотни лет разговоров, криков, песен, последних вздохов. Те, кто не прошёл. Те, кто остался здесь навсегда. Они все пытаются дойти до цели. Им нужно время, чтобы принять друг друга. Поэтому время здесь течёт иначе. Не потому что оно сломалось. А потому что ему слишком многое нужно обработать.
Герам попытался сделать ещё шаг, и невидимая тяжесть снова толкнула его назад. Но теперь он не боролся. Он стоял и чувствовал, как что-то тянет его — не к полу, а вглубь коридора, к далёкому, невидимому центру.
— А эта тяжесть? — спросил он. — Это ведь не просто притяжение.
— Нет. — Риши обернулся, и Герам увидел его глаза — не старые, не молодые, а какие-то вне-временные, как у птицы или у дерева. — Это тоска.
Герам замер.
— Тоска?
— По дому. — Старик вздохнул и провёл пальцем по воздуху, оставляя за собой золотой след, похожий на трещинку в реальности. — Когда-то всё это, — он обвёл рукой коридор, камень, пыль, вибрирующий воздух, — было частью единого целого. Искры, вырвавшиеся из трещины. Ты слышал эту историю у костра. Но ты, может быть, не понял главного.
Каждая искра несла в себе две половины — стремление и покой. И когда некоторые искры отклонились, когда их стремление или покой пересилили друг друга, они потеряли связь с целым.
Они выпали.
И теперь каждая частица здесь хочет вернуться. Неосознанно. Бессловесно.
Как ребёнок, который потерял мать в толпе и бежит, сам не зная куда.
Он указал на пол, туда, где Герам чувствовал странное притяжение.
— То, что ты ощущаешь как тяжесть, — это их бег. Бег в никуда. Они тянутся друг к другу и не могут слиться. Потому что мешает то самое первичное отклонение. Мешает разница. И от невозможности полного слияния рождается сила. Ты называешь её гравитацией. Они — разлукой.






