Трактат в защиту манипуляции
Трактат в защиту манипуляции

Полная версия

Трактат в защиту манипуляции

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3
Юм и общественное мнение как политическая сила

Дэвид Юм в эссе «О первоначальных принципах правления» формулирует тезис о власти как производстве согласия: «На первый взгляд представляется удивительным, с какой лёгкостью многие управляют немногими; и с каким полным подчинением люди жертвуют собственными чувствами и страстями ради чувств и страстей своих правителей. Когда мы исследуем, какими средствами достигается это чудо, мы обнаруживаем, что, поскольку сила всегда на стороне управляемых, правителям не на что опереться, кроме мнения. Таким образом, на одном лишь мнении основывается правление; и эта максима распространяется на самые деспотические и самые военные правления, как и на самые свободные и народные».

Этот пассаж содержит концептуальную бомбу для своего века. Юм утверждает, что любое правление — даже деспотическое — держится не на грубой силе, а на согласии управляемых, потому что управляющих всегда меньше. Если бы все одновременно отказались подчиняться, ни одна армия не справилась бы. Следовательно, реальный механизм власти — не насилие, а согласие; а согласие — это состояние мнения. Тот, кто управляет мнениями, управляет государством.

Это утверждение делает мнение политически центральной категорией. До Юма мнение — это нечто противоположное знанию, категория эпистемологическая, не политическая. После Юма мнение становится той самой материей, которой занимается власть. Через сто пятьдесят лет Липпман в «Общественном мнении» разовьёт юмовскую мысль в полноценную теорию: современная политика есть прежде всего управление картинами в головах людей.

Через двести с лишним лет Хомски и Херман назовут свою книгу «Производство согласия», и в ней они работают в юмовской логике: согласие производится, и инструменты этого производства — главный предмет политического анализа.

Юм сам делает из своего наблюдения вывод трезвый и консервативный. Если правление держится на мнении, то революции опасны не только потому, что они разрушают институты, но и потому, что они разрушают мнение, на котором держался порядок. Отсюда юмовская защита привычки, традиции, медленного эволюционного изменения. Но логика, заложенная им в основание, гораздо радикальнее его собственных политических выводов: если мнение есть основа власти, то борьба за мнение есть форма политической борьбы, равная по значимости борьбе за институты и за ресурсы.

Руссо: общая воля и проблема искажения

Трактат «Об общественном договоре» вводит общей воли. Воля всех — это сумма частных воль, простое сложение того, чего хотят отдельные граждане. Общая воля — нечто иное: воля народа как единого политического тела, направленная на общее благо. Эти две вещи могут не совпадать. Граждане могут все вместе хотеть чего-то, противоречащего общему благу; они могут ошибаться относительно того, в чём состоит их подлинный общий интерес. Тогда воля всех есть, а общей воли нет. И наоборот: общая воля может оставаться невидимой, заглушённой, искажённой шумом частных интересов и заблуждений.

Это различение содержит проблему манипуляции в её наиболее острой форме. Как узнать, говорит ли народ своим голосом или им манипулируют? Как отделить искажённое выражение воли от подлинного? Руссо отвечает с непреклонной строгостью: общая воля всегда направлена на общее благо; если кажется, что народ хочет себе во вред, значит, его обманули, его волю исказили частные интересы или внешние влияния. «Народ сам по себе всегда хочет добра, но сам по себе не всегда его видит. Общая воля всегда права, но суждение, которым она руководствуется, не всегда просвещено». Поэтому ей нужен законодатель, способный сформулировать то, чего народ хотел бы, если бы знал.

Эта конструкция содержит в себе одновременно великую интуицию и опасную ловушку. Великая интуиция: коллективное решение может быть искажено, и факт голосования не гарантирует подлинности результата. Современные демократии живут в постоянном напряжении: победил ли кандидат потому, что выразил волю избирателей, или потому, что её удалось сконструировать? Опасная ловушка: если общая воля может расходиться с тем, что говорят сами граждане, то возникает соблазн объявить «истинную волю народа» — независимо от его реальных высказываний. Якобинский Террор рассуждал; советская идеология работала в этой логике; популистские режимы всех мастей так думают.

Руссо указывает на структурный риск — на возможность того, что демократия превратится в спектакль, в котором народ суверенен номинально, а решает за него тот, кто формирует его мнение. Этот риск Руссо называет «представительством» и решительно его отвергает: суверенитет, говорит он, не может быть представлен; делегированная воля перестаёт быть волей.

Публичная сфера и её хрупкость

Параллельно с теоретической работой философов идёт практическое формирование того, что Хабермас назовёт буржуазной публичной сферой. Кофейни Лондона с конца XVII века, парижские салоны, немецкие журналы «Spectator», «Tatler», «Berlinische Monatsschrift», масонские ложи, читательские общества, литературная критика — образуется впервые в европейской истории круг публичного обсуждения, который не контролируется ни двором, ни церковью, ни университетом, и в котором происходит формирование общественного мнения как самостоятельной инстанции, претендующей на оценку власти.

Этот круг имел собственные нормы. Дискуссия должна быть открытой для всех образованных и заинтересованных; статус участника определяется не происхождением, а способностью к разумному обсуждению; критерием принятия аргумента является его обоснованность, а не социальная сила говорящего; обсуждение в принципе бесконечно открыто для возражения. Хабермас сформулирует эти нормы как идеальную речевую ситуацию, и покажет, что они никогда не реализовывались полностью, но именно как идеал они задавали направление развития.

В этих нормах содержится концептуальное основание для будущей критики манипуляции. Если идеал публичной сферы — это разумная дискуссия равных, опирающаяся на лучший аргумент, то манипуляция получает точное определение: всё, что подменяет лучший аргумент чем-то ещё — авторитетом, страхом, эмоцией, скрытым интересом, давлением, обманом. До Просвещения этот идеал не был сформулирован, и потому не было нормативной точки, относительно которой манипуляция была бы отклонением. Просвещение её создаёт — и тем самым создаёт саму возможность говорить о манипуляции в современном смысле.

Одновременно Просвещение производит и обратное движение — растущее беспокойство о хрупкости публичной сферы. Чем больше становится читателей, тем большую роль играет печать, и тем острее встаёт вопрос: кто и зачем эту печать использует. К концу XVIII века в европейской политической мысли уже звучит тревога о том, что массовая пресса может стать инструментом не разумного обсуждения, а массового внушения.

Эдмунд Бёрк в «Размышлениях о революции во Франции» описывает якобинскую пропаганду как инженерию страстей; реакция на революцию вообще даёт первый в европейской истории корпус текстов, описывающих политическое движение как продукт сознательной манипуляции. Уже здесь, в самом сердце Просвещения, рождается то двойственное отношение, которое будет сопровождать публичную сферу всё её существование: одновременно надежда на разумное обсуждение и опасение, что это пространство будет захвачено силами, имитирующими разумное обсуждение ради собственных целей.

Рождение социальной психологиии

Психология толпы — первая систематическая попытка описать механизмы массового воздействия научным языком. Складывается она в конце XIX века одновременно в нескольких странах, и это совпадение неслучайно: индустриализация, урбанизация, массовые газеты, всеобщее избирательное право и первые массовые партии создали феномен, которого Европа в таком масштабе раньше не знала, — массу как постоянный политический фактор.

Сципио Сигеле, миланский криминолог из круга Ломброзо, в книге «Преступная толпа» первым предложил рассматривать толпу как самостоятельный субъект с собственной психологией. Он показал, что человек в массе совершает поступки, на которые поодиночке не способен, и что ответственность здесь распределяется иначе — отсюда юридическая проблема коллективного преступления. Габриэль Тард в «Законах подражания» и «Мнении и толпе» описал механизм глубже: социальная жизнь держится на подражании, и толпа — крайний случай, когда подражание становится тотальным. Тард различал толпу и публику: первая собрана физически, вторая — через прессу, и публика опаснее, потому что охватывает миллионы и существует постоянно. Это раннее предвидение медийного общества.

Гюстав Лебон в «Психологии народов и масс» собрал эти идеи в систему и довёл их до практической формулы. Его картина такова. В толпе индивид утрачивает осознание собственной личности, его сознательное «я» отступает, а бессознательное выходит на поверхность. Возникает «коллективная душа», подчинённая трём механизмам. Анонимность снимает чувство ответственности и страх наказания. Заражение распространяет эмоции от одного к другому, как в гипнозе, помимо воли участников. Внушаемость делает массу восприимчивой к образам, повторам, простым формулам, минующим критический разум. Толпа мыслит образами, не понятиями; не различает реальное и воображаемое; впадает в крайности — либо в восторг, либо в ярость; не выносит сомнения и требует утверждений.

Отсюда лебоновская технология воздействия — три приёма, которые он формулирует прямо как руководство. Утверждение: говорить безо всяких доказательств, коротко и категорически. Повторение: возвращаться к одной формуле, пока она не станет частью бессознательного. Заражение: запускать эмоциональную реакцию, которая перейдёт от первых охваченных к остальным. Эти три механизма он наблюдает в революционных собраниях, на религиозных проповедях, в успехе политических ораторов — и тут же замечает, что та же логика управляет рекламой, газетной кампанией, военной пропагандой.

Европейские элиты искали язык для описания угрозы, которую они видели в социализме, рабочем движении и массовой демократии. Лебон давал именно такой язык: масса опасна, разумом её не убедить, но её можно вести, зная её устройство. Этот ход определил судьбу его книги. Она выдержала десятки переизданий, переведена на все европейские языки и прочитана теми, кто потом построил на её основе профессиональные технологии. Эдвард Бернейс ссылался на Лебона прямо как на одного из своих учителей. Муссолини держал «Психологию толп» у изголовья и цитировал в речах. Гитлер в «Mein Kampf» воспроизводит лебоновские формулы об упрощении, повторении и эмоциональной мобилизации без атрибуции, — связь установлена историками риторики и пропаганды.

Современная социальная психология описывает те же феномены через индивидуальные механизмы конформизма, деиндивидуации, эмоционального заражения, не нуждаясь в гипостазированной «душе толпы». Эксперименты Аша, Милгрэма, Зимбардо, теория социальной идентичности Тэджфела и Тёрнера дали тем же явлениям более точные модели. Но сама постановка вопроса — что массовое поведение имеет собственные законы, отличные от индивидуальной психологии, — оказалась устойчивой и определила исследовательскую программу на столетие вперёд.

Карл Маркс

Марксова теория идеологии основана на тезисе: сознание определяется общественным бытием, а не наоборот. Идеи эпохи — производное от материальной структуры производства и от расстановки классовых сил. Отсюда формула, ставшая ядром традиции: «Мысли господствующего класса суть в каждую эпоху господствующие мысли». Господствующий класс владеет не только средствами материального производства, но и средствами производства духовного — образованием, прессой, церковью, академией. Поэтому идеи, выглядящие как естественный здравый смысл эпохи, на деле — кристаллизация интересов конкретной социальной группы.

Энгельс позднее закрепил термин «ложное сознание» в письме Мерингу. Он определил его так: идеолог совершает мыслительную работу искренне, но движущие силы остаются ему неизвестны. Он принимает за собственные выводы то, что задано его положением и эпохой. Иначе говоря, ложное сознание не равно лжи. Лжец знает правду и говорит обратное; идеолог верит в собственные построения и потому распространяет их с настоящей убеждённостью. Это различие критично: оно объясняет, почему идеология устойчива и почему её носители не воспринимают себя как пропагандистов.

Манипуляция мыслится не как событие, а как состояние. Не «такой-то обманул такого-то», а «общество так устроено, что в нём систематически воспроизводится определённый тип искажённого восприятия». Это снимает вопрос об индивидуальном злом умысле и переводит анализ на уровень структуры.

Господствующий класс не обязан организовывать пропаганду — структура работает за него. Этот тезис подрывает любую конспирологическую версию манипуляции. Не нужен заговор; достаточно, чтобы воспроизводились отношения собственности, рынка и наёмного труда, — и сознание будет систематически принимать форму, выгодную доминирующей конфигурации.

Возникает понятие критики идеологии как особой теоретической операции. Её задача — не опровергнуть идеологию по существу её утверждений, а вскрыть её генеалогию: показать, какому положению в общественной структуре она соответствует и чьи интересы выражает в форме общезначимой истины. Этот тип критики работает не по линии «правда против лжи», а по линии «явление против сущности», «функция против самоописания».

Ницше

Ницше подрывает саму инстанцию, с позиции которой можно говорить о манипуляции, — понятие истины. После него защищать понятие манипуляции в его обличительной форме становится несравненно труднее, потому что критерий, отделяющий искажение от правды, теряет твёрдость.

Программный текст — «К генеалогии морали». Ницше оказывает как ценность, претендующая на самоочевидность, возникла исторически из конкретной констелляции сил. Метод исследования он называет генеалогией и противопоставляет его философскому обоснованию ценностей. Философ спрашивает: на каких основаниях покоится добро? Генеалог спрашивает: чьё это добро, кем установлено, против кого, в каких условиях борьбы оно было сформулировано как добро? Перевод вопроса с уровня обоснования на уровень происхождения — ход, который определил часть гуманитарной мысли ХХ века.

Изначальное противопоставление «хорошее — плохое» формулировалось аристократическим сознанием. Хорошее — это сильное, благородное, утверждающее; плохое — низменное, слабое, отрицающее. Оценка шла от полноты к её отсутствию. Затем произошёл, по Ницше, «рабский бунт в морали»: жреческое сословие древних евреев, а вслед за ним раннее христианство совершили переоценку. Бессилие было переименовано в добродетель: смирение, кротость, нищета духа, любовь к ближнему. Сила была переименована в зло: гордость, мощь, утверждение себя. Новая пара — «доброе — злое» — заменила старую и стала господствующей моральной грамматикой Запада. Ressentiment — мстительное чувство слабого — становится творческой силой, производящей ценности.

Этот ход критически важен для теории манипуляции. Мораль предстаёт у Ницше не как самоочевидный порядок ценностей, а как риторика, как оружие, как переименование в борьбе за власть. Не отдельные моральные высказывания являются риторикой — сама мораль есть риторика, сама мораль есть манипуляция. Каждая ценность — следствие конкретной победы одной интерпретации над другой; и победа эта обыкновенно забывается, превращая интерпретацию в «естественный порядок вещей». Маркс показал, что идеи господствующего класса выглядят как идеи эпохи; Ницше показал, что вся моральная грамматика выглядит как голос самой совести, хотя есть исторический осадок конкретной борьбы.

Ницше формулирует знаменитую дефиницию: истины — это иллюзии, о которых забыли, что они иллюзии; изношенные метафоры, утратившие чувственную силу; монеты, у которых стёрся рисунок и которые ходят теперь как металл. Язык не описывает реальность, а навязывает ей человеческую перспективу. Любое познание перспективно: видеть — значит видеть откуда-то, под определённым углом, в свете определённого интереса. Объективности в смысле «взгляда ниоткуда» не существует; есть лишь множество перспектив, и сила одной из них определяет, какая на данный момент принимается за истину.

Воля к власти у позднего Ницше становится универсальным принципом интерпретации. Не люди обладают волей к власти как одной из мотиваций; сама жизнь есть воля к власти, и каждое познавательное, моральное, эстетическое действие — её конкретное проявление. Истина, добро, красота, разум — не самостоятельные сущности, а формы, которые эта воля принимает в борьбе за господство своих интерпретаций. Кто навязывает свою перспективу, тот устанавливает истину.

Следствия для понятия манипуляции — разрушительные и продуктивные одновременно.

Если истины нет в строгом смысле, а есть лишь конкурирующие перспективы, то манипуляция как искажение истины теряет точку опоры. Не от чего отклоняться. Любое высказывание есть навязывание интерпретации; различие между «честным убеждением» и «манипуляцией» становится различием не в природе акта, а в открытости борьбы или её сокрытии под маской объективности. Объективная наука, нейтральная пресса, беспристрастное суждение — формы, в которых конкретные перспективы выдают себя за неперспективные. Сам жест претензии на нейтральность подозрителен сильнее, чем открытая риторика.

Разоблачение мотива становится универсальным критическим инструментом. Под любым моральным высказыванием можно искать волю к власти, под любой претензией на истину — конкретную позицию, на которой эта истина выгодна. Маркс делал это с экономическими отношениями: «вы говорите о свободе труда — давайте посмотрим, кому это выгодно». Ницше расширяет операцию на всё: на философию, мораль, религию, науку.

Подрывается само различие между манипуляцией и философией. Платон обвинял софистов в том, что они учат побеждать в споре безотносительно к истине; философия противопоставлялась риторике как поиск истины — её имитации. Ницше возражает: вся западная философия от Платона есть скрытая риторика, маскирующая собственную волю к власти под претензию на истину. Софист честнее философа, потому что не скрывает своей задачи.

Через эту тройную операцию Ницше делает возможным то, что разворачивается потом у Фуко и постструктурализма. Власть-знание у Фуко прямо продолжает ницшевский ход: знание не противоположно власти, а есть её эффект и инструмент; режимы истины меняются вместе с конфигурациями власти; то, что в данную эпоху считается научной истиной, держится на дисциплинарных практиках, институциональных опорах, технологиях производства субъектов, говорящих эту истину. Деррида продолжает ницшевскую критику метафизики присутствия: устойчивые оппозиции западной мысли — речь и письмо, центр и периферия, разум и тело — суть не описания реальности, а иерархии, навязанные интерпретации, подлежащие деконструкции. Бодрийяр доводит линию до конца: знаки утратили связь с реальностью, симулякр становится самой реальностью, манипуляция теряет противоположность в виде «истинного положения вещей».

Если всякая истина — иллюзия, забывшая о себе, то и сам ницшевский тезис об этом — такая же иллюзия. Если мораль — лишь форма воли к власти, то на каком основании отличать жизнеутверждающую волю от разрушительной? Ницше отвечает эстетически: благородное против низкого, утверждающее против реактивного, творческое против ressentiment. Но эти различения держатся на ценностной шкале, которая по той же логике должна быть переименованием в борьбе за власть. Здесь философия упирается в круг, и наследники решают его по-разному: Фуко поздний вводит «эстетику существования» как заботу о себе; Делёз и Гваттари различают активные и реактивные силы; постмодернисты часто оставляют вопрос открытым, рискуя цинизмом.

Месмер

Конец XIX и начало XX века — переломная эпоха в истории нашего понятия. До этого момента манипуляция описывалась философски (Платон, Кант, Маркс), политически (Макиавелли, Гоббс) или литературно (моралисты, Лебон). Теперь впервые включается медицина: гипнотическая клиника, экспериментальная психология, психиатрические лаборатории дают то, чего философия и политика дать не могли, — воспроизводимое доказательство, что чужое сознание поддаётся технической обработке. После клинических демонстраций гипноза говорить о внушении как о метафоре становится невозможно; оно делается фактом, измеримым в лаборатории. Из него вырастает технологический оптимизм, на котором держится профессиональная пропаганда первой половины XX века.

Франц Антон Месмер ещё в 1770–1780-х годах в Вене и Париже произвёл сенсацию учением о «животном магнетизме» — невидимой жидкости, циркулирующей в теле и поддающейся воздействию через магнетические пассы. Месмер устраивал сеансы, на которых пациенты впадали в кризы, теряли сознание и выходили из них исцелёнными. Королевская комиссия 1784 года под председательством Бенджамена Франклина, с участием Лавуазье и Гильотена, расследовала феномен и вынесла знаменитое заключение: магнетической жидкости не существует, наблюдаемые эффекты производятся «воображением» пациентов. Комиссия думала, что разоблачила Месмера; на деле она сформулировала проблему, которую сама не осознала. Если воображение производит реальные физиологические эффекты — исцеление болезней, потерю сознания, припадки, — существует канал воздействия на тело и психику, минующий обычные пути восприятия и согласия. Этот канал и стал предметом исследования следующего столетия.

Линия от Месмера через его ученика маркиза де Пюисегюра, открывшего «искусственный сомнамбулизм», ведёт к английскому хирургу Джеймсу Брэйду, который ввёл термин «гипнотизм», заменив магнетическую мистику физиологической гипотезой о сосредоточении внимания. Брэйд показал, что гипнотическое состояние вызывается технически — фиксацией взгляда на блестящем предмете — и не требует никакой передачи флюида. После Брэйда гипноз перестал быть оккультным феноменом и стал предметом медицинского исследования.

Шарко

В последней трети XIX века во Франции работали две конкурирующие школы. Парижская работала в больнице Сальпетриер под руководством Жан-Мартена Шарко, нансийская — под руководством Ипполита Бернхейма. Спор между ними определил будущую теорию внушения.

Шарко — крупнейший невролог эпохи, фигура международного авторитета. В 1880-х годах он публично демонстрировал гипнотические эксперименты в зале Сальпетриера. Перед собранием врачей, литераторов, политиков — среди слушателей Фрейд, Дюркгейм — Шарко гипнотизировал больных истерией, показывал, как в гипнотическом состоянии у них вызываются параличи, контрактуры, анестезии, и обратно — как они снимаются. Главный его тезис: гипноз есть патологическое состояние, особый невроз, наблюдаемый только у больных истерией. Гипнабельность — симптом болезни.

Шарко изолировал гипноз как клинический объект, дал ему трёхстадийную классификацию — летаргия, каталепсия, сомнамбулизм, — сделал предметом неврологического описания. Однако его пациентки в Сальпетриере, главным образом знаменитая Бланш Виттманн, сами стали соавторами феномена. Они знали, чего от них ждут, читали ту же литературу, что и их врач, выучили стадии и воспроизводили их с безупречной точностью. Когда после смерти Шарко в 1893 году эти эффекты не удалось воспроизвести в других клиниках, стало ясно: Сальпетриер демонстрировал не природу гипноза, а артефакт собственной экспериментальной ситуации.

Бернхейм и Льебо

Альтернативная позиция формировалась в Нанси. Амбруаз-Огюст Льебо, скромный сельский врач, с 1860-х годов лечил гипнозом крестьян окрестных деревень, бесплатно, по нескольку десятков в день. В 1866 году он опубликовал книгу «Сон и аналогичные состояния», прошедшую почти незамеченной, — пока году ею не заинтересовался Ипполит Бернхейм, профессор внутренней медицины в Нанси. Бернхейм проверил методы Льебо, был поражён результатами и опубликовал в 1884 году работу «О внушении в гипнотическом состоянии и в бодрствовании», ставшую программным текстом нансийской школы.

Тезис Бернхейма был прямой противоположностью шаркотовскому. Гипноз — не патология, а нормальное психическое явление. Гипнабельность присуща большинству людей и не свидетельствует о болезни. Главное: само гипнотическое состояние не есть существо феномена; существо — внушение. Гипноз лишь усиливает внушаемость, доводит её до максимума, но внушение работает и в бодрствовании, и работает у всех. «Внушение всемогуще» — формула, ставшая визитной карточкой школы. «Нет гипнотизма, есть только суггестия».

Бернхейм утверждал: всякое представление, введённое в сознание с достаточной силой, имеет тенденцию реализоваться в действии. Если пациенту в гипнозе сказать, что у него парализована рука, рука перестаёт двигаться. Если сказать, что в комнате жарко, он начинает потеть. Если сказать, что после пробуждения через десять минут он откроет окно, — он откроет окно, не помня инструкции и придумав себе разумное объяснение поступка. Это последнее — постгипнотическое внушение — оказалось особенно тревожным открытием: человек выполняет внушённое действие, искренне веря, что действует по собственному решению, и приводит для него рациональные обоснования. Самоощущение свободного выбора не есть гарантия реальной свободы выбора.

На страницу:
2 из 3