
Полная версия
Хранительница

Владимир Кошечкин
Хранительница
ПРОЛОГ
Знаете ли вы, каков на вкус воздух в месте, где годами хранится чужая боль?
Я говорю не о метафоре. Не о поэтическом преувеличении. Я говорю о самом буквальном, физическом ощущении, которое возникает на языке, на нёбе, на слизистой горла, когда вы входите в пространство, пропитанное эмоциями такой концентрации, что они становятся почти материальными. Почти видимыми. Почти съедобными.
В обычной жизни мы редко задумываемся о вкусе воздуха. Мы дышим им автоматически, как дышит рыба водой, не замечая, солёная она или пресная. Но стоит попасть в особенное место — в старый храм, где веками курится ладан; в подвал, где хранятся винные бочки; в библиотеку, где книги спят на полках, как старые пчёлы в сотах, — и воздух вдруг обретает характер. Он становится действующим лицом.
Здесь, в книжном магазине с неброской вывеской «Архив», воздух был густым и многослойным, как дорогое вино, которое забыли в подвале на несколько десятилетий. Первый вдох давал ощущение прохлады и лёгкой затхлости — так пахнут старые библиотеки, пыльные фолианты, высохшие чернила, воск от сотен свечей, которые гасли здесь на протяжении многих лет. Но это была лишь верхняя нота, обманчивая и невинная. Стоило задержаться в «Архиве» чуть дольше, сделать второй, более глубокий вдох — и на нёбе расцветала терпкая, сладковатая горечь, от которой начинали дрожать кончики пальцев, а в груди, где-то глубоко за грудиной, просыпалось странное, забытое тепло.
Этот запах невозможно было описать словами, но каждая женщина, переступившая порог «Архива», узнавала его мгновенно. Не умом — телом. Не памятью — инстинктом. Это был запах её собственного дневника, который она вела в пятнадцать лет и сожгла в шестнадцать, стоя над раковиной в ванной, глотая слёзы и наблюдая, как синее пламя пожирает страницы, исписанные неровным, летящим почерком. Это был запах первого любовного письма — того самого, на жёлтой бумаге в клеточку, сложенного вчетверо и спрятанного в учебник алгебры, где оно пролежало целый год, а потом было найдено и прочитано не тем человеком. Это был запах той ночи, когда она, совсем ещё девочка, сидела на холодном подоконнике, обхватив колени руками, и смотрела, как гаснут одно за другим окна в доме напротив, и думала о человеке, который пообещал позвонить, но не позвонил ни в тот вечер, ни на следующий, ни через год.
Здесь пахло чувствами.
Не метафорически. Не поэтически. Не в каком-то возвышенном, эфемерном смысле. Самым буквальным, физиологическим образом. Потому что чувства в «Архиве» хранились не только в книгах — они были разлиты в воздухе, впитаны в деревянные стеллажи, вплетены в ворс старого ковра, вдеты в серебряные нити портьер. Они были повсюду. И каждая женщина, входящая сюда, чувствовала это кожей, ещё до того, как осознавала рассудком.
Диана знала это лучше всех. Потому что она была не просто хозяйкой «Архива». Она была его сердцем. Его лёгкими. Его нервной системой.
Магазин располагался в старом квартале, который городские власти безуспешно пытались привести в порядок уже второе десятилетие. Когда-то, в начале двадцатого века, этот район был фешенебельным: здесь селились купцы первой гильдии, адвокаты с громкими фамилиями и балерины Императорского театра. Дома строились с размахом — высокие потолки, лепнина, эркеры, выходящие на набережную, парадные с мраморными ступенями и коваными перилами. Но время, войны, революции и смены режимов не пощадили квартал. Постепенно фешенебельные дома обветшали, мраморные ступени покрылись трещинами, а в квартирах с лепниной поселились коммуналки.
Теперь это было странное, пограничное место — не центр, но и не окраина; не прошлое, но ещё и не будущее. Узкие улочки, мощённые потрескавшейся брусчаткой, вились между облупленными фасадами, на которых ещё можно было разглядеть остатки былой красоты — полустёртую позолоту на кариатидах, ржавые балконные решётки, сплетённые в прихотливый узор, выцветшие фрески под самой крышей. Фонари здесь горели тусклым, желтушным светом — не современные светодиодные панели, а старые газовые светильники, которые давно должны были заменить, но почему-то не заменили. В их дрожащем, неверном свете брусчатка после дождя блестела, как чешуя гигантской спящей рыбы, а тени от прохожих становились длинными и причудливыми, словно каждый, кто шёл по этой улице, нёс за собой своего тёмного двойника.
В дождливую погоду — а дождливой погода здесь была почти всегда, словно сам климат подстраивался под меланхоличный нрав этого места, — брусчатка становилась скользкой и опасной, а воздух наполнялся сыростью, от которой у прохожих начинали ныть старые переломы, а в горле першило. Местные жители — те немногие, кто ещё здесь жил, — кутались в плащи и шарфы, прятали носы в воротники и спешили поскорее миновать этот квартал. Никто не гулял здесь без цели. Никто не назначал здесь встреч.
«Архив» находился в самом сердце квартала, в доме номер семнадцать по улице Старой — здании, которое когда-то было особняком, а потом стало чем-то средним между доходным домом и складом. Чтобы найти вход, нужно было свернуть с главной улочки в неприметную арку, пройти через тёмный, гулкий двор-колодец, где на верёвках, натянутых между окнами, вечно сушилось бельё, а на пожухлой траве спали бездомные кошки, — и упереться в массивную дубовую дверь с бронзовой ручкой в виде змеи, поедающей свой хвост. Уроборос — символ вечности, конца, который является началом, и начала, которое неизбежно станет концом.
Вывеска над дверью была скромной, даже аскетичной. Никакой неоновой подсветки, никаких кричащих шрифтов. Просто медная табличка, потемневшая от времени и сырости, на которой изящным курсивом было выгравировано: «Архив». И чуть ниже, совсем мелкими буквами: «Книжный магазин и переплётная мастерская». Последние слова были почти шуткой — или почти правдой, в зависимости от того, с какой стороны посмотреть.
Случайные прохожие сюда не забредали. Во-первых, найти вход было почти невозможно без проводника. Во-вторых, даже те редкие праздношатающиеся, кому удавалось обнаружить арку и дверь, чувствовали что-то такое — странное, тревожное, — что заставляло их развернуться и уйти, так и не коснувшись бронзовой ручки. «Архив» не любил случайных гостей. «Архив» сам выбирал, кому открыться.
Но те, кому было нужно, — находили. Всегда.
Витрина магазина — единственное окно, выходящее во двор-колодец, — была затенена плотными портьерами цвета индиго, расшитыми серебряной нитью. Днём, когда редкое солнце всё же пробивалось сквозь облака, нити вспыхивали, переливались, текли по ткани, как жидкая ртуть, и казалось, что на портьерах вышита какая-то карта — не то звёздного неба, не то человеческой души. Ночью, в свете тусклого фонаря, они просто мерцали — таинственно и маняще.
За стеклом, на выцветшем бархате винного цвета, покоилась одна-единственная книга. Она никогда не менялась — ни времена года, ни десятилетия не сдвинули её с места. Тяжёлый фолиант в переплёте из тёмной, почти чёрной кожи, с золотым тиснением, которое давно потускнело и стало похоже на паутину. На корешке — ни названия, ни имени автора. Только странный символ, вытесненный глубоко, но нечётко: спираль, уходящая в бесконечность, или лабиринт, у которого нет выхода.
Местные жители — те, кто знал о существовании «Архива», — обходили витрину стороной. Говорили разное. Что книга в окне никогда не покрывается пылью, хотя никто её не протирает. Что она меняет цвет в зависимости от времени суток: на рассвете её обрез отливает алым, в полдень — золотым, а в полночь — чёрным, чернее самой ночи. Что если долго смотреть на спираль на корешке, начинает кружиться голова и хочется плакать без причины. А ещё — что книга смотрит на тебя в ответ.
Последнее было правдой.
Внутри «Архив» был гораздо больше, чем казался снаружи. Это был не просто книжный магазин — это был лабиринт, живой организм, который дышал, рос и менялся в зависимости от того, какие чувства в него попадали. Стеллажи из тёмного, почти чёрного морёного дуба уходили под самый потолок — а потолок терялся где-то вверху, в мягком, бархатистом полумраке, и невозможно было сказать, есть ли он вообще. Иногда, в особенно ясные ночи, сквозь стеклянный купол — единственную современную деталь во всём здании — можно было увидеть звёзды. Но купол был виден не всегда. Как будто он появлялся только тогда, когда «Архив» хотел его показать.
Стеллажи стояли не ровными рядами, как в обычной библиотеке, а как-то... хаотично, но в хаосе этом чувствовался свой, особый порядок. Они изгибались, поворачивали, образовывали ниши и тупички, создавали маленькие комнаты без дверей. Между некоторыми стеллажами были такие узкие проходы, что пройти мог только один человек, да и то боком. Другие, наоборот, расширялись в небольшие площади, где стояли кресла — старые, потёртые, но удивительно удобные, обитые выцветшим бархатом, с высокими спинками и подлокотниками, на которых лежали стопки книг, забытых предыдущими посетителями.
Пол в «Архиве» был деревянным — старые дубовые плашки, отполированные тысячами шагов до зеркального блеска. Кое-где они поскрипывали, но каждый скрип был особенным, со своим тоном и тембром. Диана знала наизусть голос каждой половицы. Она могла с закрытыми глазами пройти через весь лабиринт и ни разу не ошибиться — просто слушая, как поёт пол под её ногами.
Ковры — а их было множество, самых разных, от персидских до домотканых, — лежали тут и там, приглушая шаги и добавляя уюта. Но уюта странного, тревожного. Потому что каждый ковёр пах по-своему. Один — лавандой и бабушкиным сундуком. Другой — мокрой псиной и осенними листьями. Третий — йодом и морской солью, словно его привезли с побережья, где он годами лежал на песке, впитывая в себя слёзы рыбачек, провожающих мужей в море.
Освещался «Архив» свечами. Не было ни одной электрической лампочки — Диана принципиально отказалась от электричества, когда обустраивала магазин. Свечи стояли повсюду: на полках, в нишах, на подоконниках, на специальных кованых подставках. Восковые, сальные, стеариновые — разных форм и размеров, от тонких, изящных, пахнущих жасмином, до массивных, оплывших, похожих на сталагмиты. Их пламя колебалось в такт дыханию «Архива» — или в такт дыханию тех чувств, что хранились здесь. И от этого по стенам всё время бежали тени — длинные, дрожащие, переплетающиеся, как будто все эмоции, запертые в книгах, обретали на несколько мгновений зыбкую, эфемерную форму.
Посередине главного зала — если можно было назвать залом самую большую из комнат этого лабиринта — стоял массивный дубовый стол. Он был старым, очень старым, и столешница его была исцарапана, испещрена чернильными пятнами и следами от горячих чашек. За этим столом, говорили, когда-то работал сам основатель «Архива» — человек, о котором не осталось почти никаких сведений, кроме смутных легенд. Диана была его ученицей, а потом — наследницей. И теперь стол принадлежал ей.
На столе царил идеальный порядок — единственный островок порядка во всём этом чувственном хаосе. Настольная лампа (единственное электрическое устройство, которому Диана сделала исключение) с абажуром из зелёного стекла, бросающим на бумаги уютный, успокаивающий свет. Стопка чистых формуляров — плотная кремовая бумага ручной выделки. Тяжёлая чернильница из тёмного стекла, в которой плескались чернила цвета запёкшейся крови. Старая перьевая ручка с золотым пером, принадлежавшая ещё прежнему владельцу. И серебряный поднос с одинокой фарфоровой чашкой, в которой вечно остывал недопитый чай.
Над столом, на тонких, почти невидимых цепях, свисающих с невидимого потолка, висела модель Солнечной системы. Но планеты на ней были расположены не в астрономическом порядке. Их орбиты пересекались под немыслимыми углами, закручивались в спирали, образовывали сложные, завораживающие узоры. Приглядевшись, можно было заметить, что каждая «планета» — это крошечный стеклянный шар, внутри которого что-то слабо мерцало. Цвета были разные: нежно-розовый, тёплый золотой, глубокий сапфировый, болезненно-фиолетовый и — в самом центре этой странной вселенной — один-единственный шар, совершенно чёрный, но при этом светящийся. Он пульсировал, как сердце, и от него исходило низкое, почти неслышимое гудение.
Это были не планеты. Это были эмоции. Законсервированные, заключённые в хрустальные сферы, самые сильные из тех, что когда-либо попадали в «Архив». Диана называла их «маяками». Они служили чем-то вроде компаса — по ним можно было ориентироваться в лабиринте чувств, находить нужные книги, определять, где в данный момент находится та или иная эмоция.
И во всём этом безмолвном, дрожащем, пахнущем чужими слезами великолепии — Диана была единственным живым человеком.
Она сидела за дубовым столом, выпрямив спину и положив руки на прохладную столешницу. Поза её была безупречной, почти балетной — результат многолетней привычки держать себя в узде, не позволять телу расслабляться, не давать чувствам ни единого шанса просочиться наружу. Длинные тёмные волосы, отливающие каштановым и медным в тёплом свете лампы, были собраны в низкий, строгий пучок. Ни одной выбившейся пряди. Ни одного намёка на небрежность.
Её лицо заслуживало отдельного описания — такого же долгого и пристального, как взгляд, которым она встречала каждого входящего. Высокий, гладкий лоб, на котором не было ни единой морщинки, но и ни намёка на юношескую безмятежность. Тёмные брови вразлёт — густые, чётко очерченные, они придавали лицу выражение постоянной, но сдержанной решимости. Острые скулы, слишком резкие для классической красоты, но именно эта резкость делала лицо запоминающимся, не давала ему скатиться в слащавость. Нос прямой, с лёгкой горбинкой — единственная деталь, которая намекала на то, что в жилах Дианы течёт не только русская кровь.
Губы — вот что притягивало взгляд в первую очередь. Бледно-розовые, суховатые, плотно сжатые, они выглядели так, словно их хозяйка боялась, что с них сорвётся что-то лишнее — слово, вздох, признание. В уголках губ залегла едва заметная горькая складка, которая появляется у женщин, слишком рано узнавших цену потери. Но при этом в самих губах таилось что-то... чувственное. Что-то, что контрастировало с их бледностью и строгостью. Как будто под этим ледяным покровом спал вулкан.
И наконец — глаза. Глубокого, влажного карего цвета, цвета торфяного болота в сумерках, цвета осенней листвы, упавшей в тёмную воду. В них читался ум — острый, цепкий, ничего не упускающий. Читалась проницательность — та, что граничит с ясновидением. И читалась глубокая, въевшаяся в кости, ставшая частью характера усталость. Не физическая — душевная. Та усталость, которая приходит, когда ты слишком много лет носишь чужие боли.
На вид Диане можно было дать и двадцать восемь, и тридцать пять. Время в «Архиве» текло по своим законам, и на лице хозяйки оно не оставляло следов в виде морщин или пигментных пятен. Но во взгляде, в жестах, в манере двигаться — плавной, экономной, чуть замедленной, как у водолаза под толщей воды, — сквозило что-то очень взрослое. Очень древнее. Что-то, что не измеряется годами.
Она была одета в платье из плотного тёмно-зелёного бархата. Ткань облегала фигуру, но не обтягивала, оставляя простор для движения и для воображения. Высокий воротник-стойка закрывал шею почти до подбородка. Длинные рукава сужались к запястьям, обнажая только кисти рук. Никаких украшений, никакой бижутерии. Только на безымянном пальце левой руки — кольцо из тёмного, почти чёрного серебра с крупным дымчатым кварцем. Камень был мутным, непрозрачным, и внутри него, казалось, медленно клубился туман — не то запертое воспоминание, не то предупреждение.
Сегодня был вторник.
Вторники Диана не любила. У каждого дня недели в «Архиве» был свой характер, свой запах, свой тип посетителей. Понедельники были тихими и пустыми — день, когда она приводила в порядок каталог, подклеивала корешки, переписывала формуляры. Среды приносили самых простых клиентов — тех, чья боль была поверхностной, неглубокой, как царапина. В четверг приходили мужчины — редкие, но самые трудные, потому что мужчины не умели отдавать чувства, они цеплялись за свою боль, как за трофей. Пятницы были опасны — в пятницу граница между мирами истончалась, и в «Архив» иногда просачивалось что-то, чему здесь было не место.
Но вторники... вторники были днями, когда приходили самые сложные клиенты. Те, кто носил свою боль долго, годами, десятилетиями. Те, для кого она стала частью личности, второй кожей, врагом, с которым они сроднились. Извлечь такую боль было всё равно что удалить злокачественную опухоль, проросшую во все органы. Требовались часы подготовки, предельная концентрация и... определённая доля жестокости. Потому что такие клиенты не хотели расставаться со своей болью. Они боялись этого. И их приходилось уговаривать, убеждать, почти заставлять — а потом, когда процедура была закончена, они уходили опустошёнными, с глазами, полными растерянности, словно люди, которые только что лишились важного органа и ещё не научились жить без него.
Сегодняшний вторник был особенно тяжёлым. Приходила женщина — немолодая, с потухшим взглядом и трясущимися руками, — которая принесла чувство вины. Не просто вины — а Вины с большой буквы, той самой, что пожирает человека изнутри, лишает сна, отравляет пищу, превращает каждый вздох в самобичевание. Она винила себя в смерти дочери — та погибла в автокатастрофе много лет назад, и всё это время мать жила с мыслью: «Если бы я не отпустила её в тот вечер...»
Диана работала с ней почти три часа. Сначала — долгий разговор. Потом — чай с успокоительными травами (шалфей, ромашка, мелисса, капля настойки пиона). Потом — сама процедура. Женщина плакала, цеплялась за край стола, умоляла остановиться, но Диана была неумолима. Она знала: если прерваться на середине, будет хуже. Чувство, наполовину извлечённое, становится ядовитым. Оно отравляет и клиента, и хранителя.
Когда всё закончилось, женщина уснула прямо в кресле — глубоким, почти наркотическим сном, какого у неё не было уже много лет. Диана укрыла её пледом, поправила подушку и тихо отошла к столу, чтобы запереть извлечённое чувство в книгу.
Это была старая книга в сером холщовом переплёте, без названия. Диана раскрыла её на середине, достала из ящика стола стеклянный флакон с притёртой пробкой — внутри флакона клубился тёмно-серый, почти чёрный дым — и аккуратно, по капле, перелила его на страницы. Чернила вспыхнули, заискрились, впитались в бумагу, оставив после себя только лёгкое, едва уловимое свечение. Потом Диана закрыла книгу, застегнула серебряную застёжку и отнесла её на специальную полку — туда, где хранились самые тяжёлые, самые опасные чувства.
Вина. Стыд. Обида. Ревность. Страх.
Все они стояли там, на верхней полке дальнего стеллажа, запертые в книги с серебряными застёжками. И каждая пульсировала, как больной зуб.
Теперь, когда работа была закончена, Диана сидела за столом и пыталась восстановить дыхание. Чужая вина всё ещё ощущалась где-то в груди — липкая, холодная, как мокрое шерстяное одеяло. Она знала, что это пройдёт. Всегда проходило. Нужно было просто подождать, выпить чаю, посмотреть на огонь свечи. К утру от чужого чувства не останется и следа.
Но сегодня что-то шло не так. Тяжесть в груди не уходила, а наоборот — усиливалась. И к ней примешивалось что-то ещё — странное, тревожное предчувствие, от которого покалывало кончики пальцев и сосало под ложечкой.
Диана поднесла к губам чашку с остывшим чаем. Глотнула. Чай был ройбуш с щепоткой кардамона — её любимый, ещё тёплый, но уже не обжигающий. Вкус показался ей горьковатым, слишком терпким. Может, передержала заварку?
Часы над входной дверью — старинные, с маятником в виде уробороса — показывали без четверти десять. До закрытия оставался час. За окном, во дворе-колодце, моросил мелкий ноябрьский дождь, барабаня по брусчатке, по карнизам, по пожухлой траве монотонную, усыпляющую дробь. Спящая клиентка тихо посапывала в кресле. Свечи горели ровно, не мигая. Всё было как всегда.
И вдруг Диана замерла.
Чашка дрогнула в её пальцах, едва не выплеснув содержимое на формуляр. Чай расплескался, залив столешницу тёмной лужицей, но Диана этого даже не заметила.
В воздухе что-то изменилось.
Не запах. Не звук. Не температура. Скорее — вибрация. Неуловимое, почти на грани слышимости, колебание, словно кто-то тронул натянутую струну где-то далеко-далеко, в самой глубине архива. Или — в самой глубине её души.
Диана знала это чувство. Оно посещало её каждый раз, когда в «Архив» входил не просто посетитель. Когда в «Архив» входил кто-то заряженный. Кто-то, кто нёс в себе эмоцию такой силы и такого... странного качества, что она начинала вибрировать ещё до того, как человек переступал порог.
Таких посетителей за все годы было от силы пятеро.
И каждый из них изменил её жизнь.
Диана медленно, очень медленно, поставила чашку на стол. Вытерла пролитую лужицу салфеткой — движения были автоматическими, пока мысли лихорадочно метались. Кто это? Что он несёт? Она попыталась настроиться на вибрацию, распознать её, как настраивают радиоприёмник на волну, — и не смогла. Вибрация была слишком сложной, многогранной, многослойной. Там было всё: боль, радость, страх, надежда, отчаяние и что-то ещё, что она не могла идентифицировать.
Скрипнула входная дверь.
Звякнул колокольчик — низкий, басовитый, бронзовый. Его звук разнёсся по лабиринту, отражаясь от стеллажей, затухая в коврах, и почему-то именно сегодня он показался Диане похоронным звоном.
Холодный ноябрьский воздух ворвался внутрь. Пламя свечей заметалось, затанцевало, тени на стенах заметались в странном, тревожном танце. Пылинки, до этого мирно спавшие в свете лампы, взвились в воздух, закружились, словно крошечные светлячки.
И вместе с этим воздухом внутрь вошёл тот самый запах.
Диана вдохнула — и замерла.
Это был сложный, богатый, тревожащий аромат. Верхняя нота — дождь: озонированный, свежий, колючий, с лёгким оттенком мокрого асфальта и автомобильных выхлопов. Средняя — табак: не сигаретный, не трубочный даже, а какой-то особенный, с оттенками сушёной вишни, ванили и ещё чего-то, похожего на ладан. И наконец, базовая нота — та, что остаётся, когда всё остальное выветривается: тёплый, мускусный, животный запах. Запах кожи, разогретой солнцем. Запах мужского тела, которое много двигалось, работало, недосыпало. Запах, от которого у Дианы вдруг сладко и тревожно заныло где-то глубоко внутри — там, где она давно уже ничего не чувствовала.
Она подняла глаза.
На пороге, стряхивая с плеч капли дождя, стоял мужчина.
Высокий — для этого низкого дверного проёма ему пришлось слегка пригнуться, входя. Плечи широкие, но не грузные; фигура подтянутая, спортивная, но без нарочитой мускулистости. Одет он был в длинное тёмно-серое пальто из хорошей, дорогой шерсти, но пальто было изрядно поношенным: на локтях ткань уже начала лосниться, на левом рукаве, у манжета, виднелась аккуратная, но заметная штопка, а пуговицы были пришиты неровно, разными нитками — словно хозяин чинил одежду сам, без женской помощи.
Пальто было расстёгнуто, открывая вид на рубашку — некогда белую, теперь чуть желтоватую от времени и стирок, но чистую и отглаженную. Ворот рубашки был распахнут на две верхние пуговицы, обнажая жилистую, сильную шею с выступающим кадыком. Никакого шарфа, хотя ноябрьский ветер на улице был колючим и промозглым — казалось, обладатель пальто просто не замечал холода.
Волосы — тёмно-русые, густые, влажные от дождя — были взъерошены и падали на лоб небрежными, непослушными прядями, которые он то и дело убирал с лица нетерпеливым, резким, почти сердитым жестом. Жест этот был явно привычным, машинальным — так делают люди, которые привыкли, что им что-то мешает, но не привыкли жаловаться на это.
Черты лица — грубоватые, крупные, но правильные: широкий, умный лоб, на который падала тень от влажных волос; прямой нос с лёгкой, едва заметной горбинкой — может быть, след давнего перелома; твёрдый, волевой подбородок, покрытый тёмной щетиной — не модной «трёхдневной небритости», а настоящей, как у человека, который просто забыл побриться сегодня утром. Губы — чётко очерченные, но бледные, чуть обветренные, словно он долго шёл пешком под холодным ветром.
Но главное, что поражало в этом лице, — глаза.
Светло-серые, почти прозрачные, как два осколка льда, в которые кто-то вплавил каплю ртути. Они мерцали в полумраке «Архива», отражая свет свечей, и в их глубине плясали какие-то бесенята — не злые, но озорные, опасные. В них не было открытой угрозы, не было враждебности. Но было нечто куда более опасное и тревожащее — глубокая, всепонимающая, горькая насмешка. Так смотрит человек, который знает о мире слишком много. Который видел то, чего не показывают другим. Который утратил иллюзии, но не утратил способности удивляться — и удивляться с горькой иронией.








